Не нужна ты мне, не нужна,
Мне с тобой ни покоя, ни сна,
Обожгла ты меня стрелою
И осталась сама холодна.
Скажут лиге: ты стала водою, —
Пить не буду, губ не омою,
Словно та вода солона.
Если скажут: ты стала лозою, —
Не коснусь твоего вина.
Поэты мусульманских народов, как правило, были лишены любовного дуализма, даже художественный результат суфийской поэзии, переключенный в план жизненной конкретности и свободно воспринимаемый в нем, не несет в себе раздвоения, поскольку подразумевал в итоге именно высокую, но и земную любовь. Напротив, символом бездуховности, посягающим на прекрасную жизнь, становится нелюбовь, а его носителем ханжа, проповедник, служитель культа. Любовь в такой поэзии не только одухотворена, но становится символом и смыслом жизни.
Именно поэтому изображение всех аспектов земной жизни, освобожденное от дуализма духовных сомнений и осеняемое скептицизмом «мудрости знания», ведающее о конечности бренного человеческого существования, получает в восточной поэзии столь всеобъемлющий характер.
Физули взывает: «О душа моя, четок не трогай, на молитвенный коврик колен не склоняй», ибо «…преклоняя главу на молитве, ты уронишь корону свободы своей..». Это не просто антнклерикальность, ведущая к сатирической иронии, а призыв к познанию естественной природы человека и связанного с ней комплекса живых ощущений и впечатлений. «Я свободен во всем!», «Будь собою самим!» — заключает Физули.
Восточная поэзия блистает роскошью красок и созвучий, хитросплетениями изысканных образов, сравнений, уподоблений, передающих красоту мира и человеческих чувств. Но преклонение перед прекрасной природой и прекрасной любовью создает тот внутренний трагический подтекст, который пронизывает это высокое искусство, делая его и для нас, и для последующих поколений неисчерпанным и неисчерпаемым до конца в своей конечной сути. Трагический «подтекст» предстает и как невозможность объять всецело земную красоту, и как невозможность бессмертия, ибо человек бренен и должен покинуть этот прекрасный мир. Причем это драматическое ощущение возникает не в силу декларации, а в силу полного, абсолютного, самозабвенного приятия бытия. Может быть, поэтому здесь соседствуют рядом и восторг перед жизнью, и сомненья, проклятья и презрение к ней. Это не обожествление природы и не идеальность, взывающая к будущему, это жизненная данность, но представленная в столь «концентрированном» воплощении, что она, с одной стороны, рождает впечатление условности, с другой — щемяще-тоскливое чувство печали, вызванное ощущением, что такая реальность — при всем том, что она перед нами, — есть мираж. Восточная поэзия как бы многократно «останавливает прекрасное мгновенье» — отсюда и статичность и трагизм ее. А поскольку она преисполнена «знания» — также фатализм и скептицизм. Оказалось, что, когда человек останавливает прекрасные мгновенья, он остается один на один с вечностью, которую не в состоянии преодолеть, и он это осознает.
Презренье к жизни и к роду человеческому в средневековой поэзии не есть социально или психологически детерминированная величина. Физули признается: «Хламиду безумия я надел, // Мир этот жалкий отчизной своею назвал», — но было бы ошибкой понимать эту скорбную тираду буквально. Средневековый поэт свободен по отношению к жизни не только потому, что он в ней всецело растворен, но и потому, что он связан с идеей целого, с идеей абсолюта. В этом смысле средневековая поэзия контрастна — она или принимает жизнь, или отрицает ее, но и в приятии заключен трагизм бренного человеческого существования, и в отрицании есть признание любви к прекрасной жизни.
Великие поэты средних веков находят синтез земного и абсолютного, и этот синтез человечен, он построен по образу и подобию человеческой природы: «Дай посох! Настало время для посоха и сумы», — просто может сказать старый Рудаки, но в этой простоте таится великое. Навои дает одновременно и трагический и оптимистический образ мира, примиренный в воле, — абсолютом становится человеческая судьба.
В этом смысле внутренний драматизм лирики заключен не столько в утверждении бренности человека и жизни («Вращается мир, забывая ушедших, // Бесстрастно встречая стучащихся в дверь…» — Бейлакани; «Смотрящий видит, ведающий знает — // Бессмертен мир, где смертный умирает» — Юсуф Хас-Хаджиб), сколько во всеобъемлющем приятии радостей бытия, в максимализме которого, как во всякой безмерности, уже заключена идея самоотрицания. И чем внешне «проще» и «безыскуснее» воплощена эта идея, тем больший в ней внутренний драматизм. «Готова молодость твоя откочевать, схвати ее. // Родную кинувший страну, скажи мне: где пути ее?» — горестно спрашивает Низами: здесь драматизм заключен в самой возможности вопросительной интонации. «Наступила весна, и с лица Гюлизар приподнялась завеса теней. // Время терний минуло, в бутонах кусты, и сады с каждым днем зеленей!» — восклицает Несими, но почему в освежающей картине ранней весны есть элемент печали?! Картины природы в средневековой поэзии, кажется, адекватны самой природе, но ее созерцание рождает мысль о конечности человека в ее вечности («И равнодушная природа красою вечною сиять», — как заключил эту идею столетиями позже Пушкин, один из тех немногих поэтов, искусство которого могло соперничать в воссоздании мира с природой). В самом деле, когда мы читаем строки Фаррухи: «Встают облака голубые над синей равниной морской: // Плавучие думы влюбленных, забывшие сон и покой», — то возникает не просто поэтический образ, не просто сравнение, а как бы живая картина океана, рождающая в душе человека мысль о любви и смерти, о вечности и бренности природы и любви.
Читать дальше