в узкую улицу лет, то есть в гулкие будни,
встретимся, не уцелев, в голосе струнных орудий,
жизнь зазубрив назубок, зауськанный зуд ее, резус.
Свист в перепонках стоит — стеклом по стеклу, по железу…
июнь 93
*Мария Казарес играла Смерть в фильме Жана Кокто «Орфей». На ее веках были нарисованы вертикальные зрачки; она ими видела.
Я не жил в городе,
где разводят мосты,
где пейзаж не портит
даже конус трубы
над красным заводом,
там поворачивает канал
мармеладную воду,
унося из окна чей-то взгляд
проверяющий: «Я — жив.
Я вижу ныряющий
под скулу баржи
ржавый катер». Так,
примерно,
должен думать герой, отходя
от окна в трехмерный
зыбкий мрак,
неизвестно куда.
июнь 93
…на разутых плюснах отплеснулась от сна
ей тут холодно ропщет
какого рожна я должна быть нежна ни сестра ни жена
что хлопочешь
бессонный колобродишь колотишься время ушло
хорошо отболело отбилось от стада
людей и минут в только шепот и шок
только шепот и шок от распада
связей с Азией той желторозовой больною землей
глиной липкой длинной равниной долиной убогой
становящейся к утру сплошною золой
с догорающей в ней дорогою дорогой
кто над нею трубит кто на бледной крови
чертит кровью червленой горящей
намокает рукав и немеет рука
окропить помещенье и — в ящик.
апр. 94
Начинается утро
перламутровым перебором минут,
и ныряющей уткой
падает облако вниз
серой, перистой грудкой.
Сновиденья смыкают, как части рассудка,
ту и эту страну.
Начинается утро —
садок выпускающий птиц,
треугольными лицами раздвигающих воздух, спадающий ниц
к первым прохожим, шагающим гулко.
Так дворы
сосчитают шаги, шорох, шарканье, скрежет подковок.
Как проветрены улицы, даже те что стары,
даже те что с крестами церковок.
Поднимай же себя, смешной человек —
близнеца своей тени крестовой,
по биению спрятанных кожею рек
кровных, сложенных снова.
Я увидел, запомнил твой выдел, лицо,
я собрал тебя в новые звенья.
Начинается утро кольцо за кольцом —
узнаванье — движенье — забвенье.
апр. 94
Как зябнущий воздух был нужен, был жалок,
заужен в недужных портовых кварталах,
он жался под тонны бетона, к каркасам
скрежещущих кранов, к железу без мяса.
Там пахло подвалом и кислой водою,
там ночь голодала, питаясь слюдою.
Горели софиты и оба буксира
крутили баржу и базарили сипло.
Там цепи ржавели, душившие кнехты,
к груди сухогруза прижавшись заветной,
держа его жестко, короста аж слезла
с шпангоута бурого, с трубок железа.
Я видел все это из чрева трамвая,
он бег замедлял здесь, потом, наддавая,
взбирался на спину дрожавшего моста
и порт раскрывался, как ржавая роза.
Я помню, как свет проходил осторожно,
прикованный к ветру, как к тачке острожной
тоской пробужденья в пейзажах унылых,
у ртутной воды на мазутных стропилах.
Как там поднимаются лица с подушек
за окнами в локонах тюлевых кружев,
и как там не хочется из одеяла
высовывать руки, вставать, жить сначала.
апр. 94
Смерть не имеет значенья. Клейкая крышка черна.
Ходишь по вечерам к ней в заочную школу,
парта другими старательно иссечена —
так высекали на стеллах глаголы.
Жизнь не имеет значенья. Это то что забыл,
несколько правил простых досконально усвоив,
и расточив на урок ученический пыл —
что от нее — принимаешь спокойно.
Если значенье чему-то еще придавать —
пусть это будут слова, слова на бумаге,
те что мерещатся утром неясно, едва,
в кровь проникая потом из воздуха, света и влаги.
19 июня 94
Когда разговоры скелетов зеленой луной зажжены —
полночная кислая плесень цветет на железе и окнах,
а лампы клубятся на лапах отцеженной тишины
колбами слепоты на чистом щелканье тока,
я слышу мышиный почти, стеснительный, парусный скрип
полок библиотек, книжек в обложках покойных,
всей теснотою своей сжавших осмысленный вскрик
в щелоком вымытых добела целлюлозных пеленах.
Читать дальше