Андре Спир написал книгу стихотворений на еврейские темы, он сионист и один из ярых бойцов за «национальное возрождение», но его иудейская сущность раскрывается тогда, когда он о ней не думает, в лирике. Глаза, исполненные древней тоски, красноречивее голубого значка в петличке. Семена векового кедра ветер разносит далеко окрест, и всходы их — в песках на голой скале, в холеном саду. На куполе старого храма, на выскобленной дорожке парка, негаданный, зацветает одуванчик и миру шлет свой легкий сев. Рассеянный Израиль не так ли предстает пред удивленным миром то мощным деревом, то малой былинкой; то в пучинах народных смут, то в Версале французской поэзии.
Спир-публицист хорошо знает, кто он и куда идет. Спир-поэт, как и всякий поэт, слеп священной слепотой. Кто-то высший подсказывает ему слова, которые язык порой еще не умеет вымолвить. Он начинает говорить о любви и радости, и кто-то властно обрывает сладкий лепет. В минуты счастья о чем еще тосковать, чего желать? Открываются внутренние глаза, и уютная комната полна бесплотными пришельцами. До уха доходят непостижимые уму, но внятные сердцу стенания. И вновь тоска, о которой он не ведал сам, не умещаясь в отдельной душе, исходит в унылых песнопениях. «Ты слышишь — это они поют», — говорит поэт испуганной возлюбленной. Кто поет? Не Спир, не счастливый за минуту до этого юноша, не друзья и не звонкие музы. Кто? Он не ведает, этот расцветший далеко от отчего дома кедр, — что в нем поют века и поколения Израиля. Иудейская тоска, как малярия, рассосалась, незаметная, по сердцам и убивает, когда ее не ждут.
Родина? О, конечно, он любит «прекрасную и нежную Францию», но сам боится этой легкой и усыпляющей любви. Ему страшно, что его прельстят навсегда слишком безмятежные черты самой ласковой мачехи.
Вежливость, ты и меня хочешь сделать пресным!
Шутка, ты хочешь и мою душу сделать удобной!
О скорбь, о гнев, о безумие,
Чем я буду без вас?
Придите, спасите меня
От рассудка этой счастливой страны!
Но вместо этой именуемой им не без иронии «прелестной» страны у него нет ничего. Ведь «скорбь» или «безумие» не родина, и с ними вечно жить нельзя. А так усталого путника манит и берег, и дом на нем, и в окне огонь лампады… Причаливает и падает на желанную землю, но земля боится его; она говорит пришельцу:
Погляди на эти пугливые дома, столпившиеся, как стадо,
На согбенные плечи этих покорных людей.
Можешь ли ты мне служить, как они?
Хочешь ли ты думать о том, как проводить межи,
Ставить изгороди и убивать дороги?
Хочешь ли ты разделить свои мелкие заботы,
Взять жадную жену, которая будет жить надеждой
Раздвинуть шире крышу твоего дома?
Хочешь ли ты сыновей, мечтающих об урожае соседа,
Слуг, которых ты презираешь и которые тебя ненавидят,
Гостей, приживалок и родных?
Я люблю прикреплять людей,
Но мне страшно упреков твоей бродячей души.
Иди, блуждай, греби и пой!
Погляди другие поля, другие сады и другие страны,
Уходи скорее от той, что полюбишь,
И блуждай, и блуждай… пока
Одним вечером ты не умрешь в гостинице,
Неоплаканный, даже для виду,
Ни хозяйкой, ни доброй служанкой…
О, здесь дело не в родине и не в чужбине… И Палестинская земля испугалась бы принять этого воистину Вечного Жида. Весь мир для него какая-то гостиница, где он, случайный проезжий, должен провести свой земной день. Отравленной душе мнится счастьем покой, свой кров, своя страна, пока она лишена этого. Но золото в руке теряет очарованье, становится не только жалким прахом, но тяжелым камнем, который мешает идти. А идти нужно без конца, идти, не зная ни цели, ни конца пути. Но не только в этом мире нет отчизны: даже смерть не несет отдохновения. Господь для Спира не живая любовь, не родимое лоно, но отвлеченная и беспокойная справедливость.
Какие же радости сулит нам земной путь? Природа — она томит лишь беспредельностью полей и недоступным далеким небом. Любовь — это ненасытная жажда, вечные муки истомившегося путника в безводной пустыне. Искусство — но и оно лишь великая ложь, ибо никогда самые нежные звуки и самые прекрасные линии не могли насытить души, чающей неземной Правды.
Что делать в этом мире?
Я иду — всё глухо и тревожно.
Я кричу — но уши внимающих мне
Еще трусливей, еще грубей, еще презреннее,
Чем руки нищих, от которых я убегаю.
О Музей, о тихое чудовище,
Открой твое молчание, твой сумрак
Моим безнадежным шагам.
И вы, картины, статуи, геммы,
Дайте мир моей душе,
Вы, счастливые,
Никому не причиняющие зла.
«Дитя, дитя, — они отвечают, —
Смотри лучше, подойди ближе —
Вот наша правда:
Полотно, доски, винты,
Масло и пыль,
Старое железо и камни,
Неподвижные, серые, мертвые…»
Читать дальше