XIV
Раскрашенная в цвета зари собака
лает в спину прохожего цвета ночи.
XV
В прошлом те, кого любишь, не умирают!
В прошлом они изменяют или прячутся в перспективу.
В прошлом лацканы уже; единственные полуботинки
дымятся у батареи, как развалины буги-вуги.
В прошлом стынущая скамейка
напоминает обилием перекладин
обезумевший знак равенства. В прошлом ветер
до сих пор будоражит смесь
латыни с глаголицей в голом парке:
жэ, че, ша, ща плюс икс, игрек, зет,
и ты звонко смеешься: «Как говорил ваш вождь,
ничего не знаю лучше абракадабры».
XVI
Четверть века спустя, похожий на позвоночник
трамвай высекает искру в вечернем небе,
как гражданский салют погасшему навсегда
окну. Один караваджо равняется двум бернини,
оборачиваясь шерстяным кашне
или арией в Опере. Эти метаморфозы,
теперь оставшиеся без присмотра,
продолжаются по инерции. Другие предметы, впрочем,
затвердевают в том качестве, в котором ты их оставил,
отчего они больше не по карману
никому. Демонстрация преданности? Просто склонность
к монументальности? Или это в двери
нагло ломится будущее, и непроданная душа
у нас на глазах приобретает статус
классики, красного дерева, яичка от Фаберже?
Вероятней последнее. Что — тоже метаморфоза
и тоже твоя заслуга. Мне не из чего сплести
венок, чтоб как-то украсить чело твое на исходе
этого чрезвычайно сухого года.
В дурно обставленной, но большой квартире,
как собака, оставшаяся без пастуха,
я опускаюсь на четвереньки
и скребу когтями паркет, точно под ним зарыто —
потому что оттуда идет тепло —
твое теперешнее существованье.
В дальнем конце коридора гремят посудой;
за дверью шуршат подолы и тянет стужей.
«Вертумн, — я шепчу, прижимаясь к коричневой половице
мокрой щекою, — Вертумн, вернись».
Декабрь 1990, Милан
«Не важно, что было вокруг, и не важно…»
Не важно, что было вокруг, и не важно,
о чем там пурга завывала протяжно,
что тесно им было в пастушьей квартире,
что места другого им не было в мире.
Во-первых, они были вместе. Второе,
и главное, было, что их было трое,
и все, что творилось, варилось, дарилось
отныне, как минимум, на три делилось.
Морозное небо над ихним привалом
с привычкой большого склоняться над малым
сверкало звездою — и некуда деться
ей было отныне от взгляда младенца.
Костер полыхал, но полено кончалось;
все спали. Звезда от других отличалась
сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним,
способностью дальнего смешивать с ближним.
25 декабря 1990
Снег идет — идет уж который день.
Так метет, хоть черный пиджак надень.
Городок замело. Не видать полей.
Так бело, что не может быть белей.
Или — может: на то и часы идут.
Но минут в них меньше, чем снега тут.
По ночам темнота, что всегда была
непроглядна, и та, как постель, бела.
Набери, дружок, этой вещи в горсть,
чтоб прикинуть, сколько от Бога верст —
мол, не зря пейзаж весь январь молил
раз дошло насчет даровых белил.
Будто вдруг у земли, что и так бедна,
под конец оказалась всего одна
сторона лица, одна щека.
На нее и пошли всех невест шелка.
Сильный снег летит с ледяной крупой.
Знать, вовсю разгулялся лихой слепой.
И чего ни коснется он, то само
превращается на глазах в бельмо.
Хоть приемник включить, чтоб он песни пел.
А не то тишина и сама — пробел.
А письмо писать — вид бумаги пыл
остужает, как дверь, что прикрыть забыл.
И раздеться нельзя догола, чтоб лечь.
Не рубаха бела, а покатость плеч.
Из-за них, поди, и идут полки
на тебя в стекле, закатив белки.
Эх, метет, метет. Не гляди в окно.
Там подарка ждет милосердный, но
мускулистый брат, пеленая глушь
в полотнище цвета прощенных душ.
1991, South Hadley
Когда ветер стихает и листья пастушьей сумки
еще шуршат по инерции или благодаря
безмятежности — этому свойству зелени —
и глаз задерживается на рисунке
обоев, на цифре календаря,
на облигации, траченной колизеями
ноликов, ты — если ты был прижит
под вопли вихря враждебного, яблочка, ругань кормчего —
различишь в тишине, как перо шуршит,
помогая зеленой траве произнести «все кончено».
Читать дальше