О прощальном блеске трав и рек. Александр Стесин
Присутствие
Там, где вата — разновидность снега,
или дождь, который из фольги,
целый день идёт в квартире недо —
убранной (прибрались, как могли);
где часов песочных полудрёма
(перекочевавших от родни),
будто время — в форме палиндрома —
покрути в руках, переверни…
И на заоконный тополь пялься:
кольца паутины меж ветвей,
как гигантский отпечаток пальца.
Там, где темень…
А сейчас — светлей
и спокойней, кажется, интимней;
пятый, что ли, чайник вскипяти,
потому что некуда идти мне
из гостей, не хочется идти.
Там, где спать детей кладут, воюя:
чем скорей уснёте, тем скорей
Дед Мороз придёт (ещё в июле
ждали, но теперь — вот-вот),
согрей
всё, что есть, дыханьем…
Непрерывность
жизни, не иссякшей до сих пор,
как в посуду жидкость, набери в нас
и комком гортанным закупорь.
Опыт называнья, выбор тем из
личного пространства, все дела…
В смысле, что поэзия, как термос, —
вещь для удержания тепла.
Потому что дальше — вряд ли больше.
Кажется, отсутствием богат
личный опыт, но была любовь же
посильней, чем в фильмах напрокат,
и взяла на время под опёку
эти вещи, вату и фольгу,
слитного Dasein’а подоплёку
или холст (без подписи в углу),
на котором зренье различает
скрип дверей, бесследный шарк подошв —
там, где “взгляд снаружи” означает,
что вовнутрь уже не попадёшь.
Бубен
1.
До земли раздевается тундра,
до камней, до самой
мерзлоты, где отходит припай.
В снах, навеянных рифмой “домой”,
обретайся, себя обретай,
но добраться до города трудно.
2.
Свет, похожий на снег, всё не тает.
И шаман — в телогрейке мужик —
с пьяным блеском толкает свой спич:
Все свои, нет чужих…
Если ветер гудит, пока спишь,
значит, чьи-то следы заметает…
3.
Дочь шамана глядит в обе линзы
мимо тех, кто стоит во дворе.
Две евражки в норе.
Заоконный простор белизны,
светодни-полусны —
по ту сторону детской болезни.
4.
Он про “главных” заводит: нефтяник
и священник, бубнит, пришлый люд
паче климата лют. Но нальют,
чтоб на наш поглазеть колорит,
сам себе говорит…
5.
Ветер с моря на ивы натянет
рябь и зыбь.
Расстояньем уменьшен
горный ряд. Серный пар.
Так пуста эта даль, что близка
отовсюду. И бубен-ярар,
медным звуком блестя,
по-шамански взывая к умершим,
всё гремит
(и раскат самолёта
сверху — эха взамен).
Всё гремит и гремит, чтобы мог
в пустоте, где сдаёт глазомер,
путь найти человек. Или Бог.
Или — чьи-то следы замело там?
* * *
Помню побочное: фильм про джедая,
голос диджея, мельчанье дождя.
Помню, что жили, “вот-вот” ожидая.
И что успеть, говорила, должна.
Что, завернувшись в моё одеяло
вместо халата, ни свет ни заря
что-то подчёркивала, выделяла
в толстом учебнике, наспех зубря.
И — с новосельем тянули, пока не
стало казаться, что некого звать
(или что некуда). Зренье боками
чувствует вещи, но в руки не взять.
Будто прицельное “вот” раздвоилось
и растворилось в пернатом “вот-вот”.
Или синица в руке раздавилась
(помню, твердил про “синицу” весь год).
Стало быть, новая жизнь начиналась,
как начинается то, что и так
существовало всегда, — вычленялась.
Чтобы отсрочить, подводишь итог.
Что там в итоге? Неопределённость
с лёгкостью перестановки одной
перерастает в непреодолённость.
Кажется проигрышем, западнёй
память, проросшая в мир адресами.
Знанье о том, что потом, отними,
как фотографии часть отрезали,
чтоб получились на ней одни мы.
С улицы — воздух погасшего неба;
свет, мимолётно из тьмы извлечён,
фарным лучом нарастает в окне, по
спящей фигуре проводит лучом.
Не шевельнётся ни волос, ни мышца.
Вот неподвижность во всей наготе.
Где оно, то, чего ждёшь и боишься?
Ближе и ближе. Притом что — нигде.
* * *
Покидая место, обомри.
И тюки, как тесто, обомни,
чтоб в багажник влезли. Сторожи
неподъёмных книжек стеллажи.
Читать дальше