Я приподнялся на локтях и упал на Люку, обнимая холодеющие, неподвижные плечи. Гладил опрокинутый назад лоб, открытие глаза, щеки и говорил ему, в сломанных очках:
— Пошел вон, милый. Ну ты видишь же. Пошел вон… Мама, он хочет… Андрей Иванович, хрипло дыша, покатился к порогу.
— Шутя… я же не… Вы ошиблись. Ошибся… Мне бы раз только, раз… Немножечко… Солнечным утром вышли мы на север. Солнечным днем нас нашли в полуразрушенной
избе с узорчатой пряжей паутины.
Странные, отрывистые речи рассыпались в мертвой тишине. Почему-то внесли к нам маяк наш, надежду нашу — длинный шест с соломенной шляпой наверху. Подымали бесчувственную маму, дымили сигарами.
И никак я не мог понять, почему сошедший с ума Андрей Иванович плевал в несгибающегося старика с длинным сухим лицом и кричал ему, показываю на Люку:
— Открытие… Хи… А она уже… пахнет. Третий день молчит… Я хотел…
Старик вздохнул, направляясь ко мне.
А я плакал так, как плачут дети, вытирая кулаками слезы. Плакал, падая на пол, стуча разрывающейся головой в закопченные стены, плакал и просил, просил, задыхаясь, захлебываясь:
— Ну встань, Люка! Встань. Нам же в церковь. Встань, лепешки здесь. Рис. Уже не надо думать. Встань!
(Рижский курьер. 1924. № 978).
Задние колеса вагона скрипели очень подозрительно. Дребезжащий тягучий звук надоедливо отдавался в углах тоскливым всхлипыванием. Может быть, перегорала ось.
Впрочем, Фомка говорил, что железо ни за какие двадцать не горит, и все это господские выдумки. Был он очень умен, этот огненно-рыжий толстяк с недавно ампутированной рукой.
Иногда весь вагон подпрыгивал. Лязгала тогда ржавая крыша теплушки, с треском раскрывались двери. Потом, успокоившись, снова подозрительно скрипели задние колеса.
У раскаленной докрасна чугунки, закрыв глаза, сидел Папаша. Как его звали по-настоящему — никто не знал. Влез он в вагон на станции Лозовой, просунув сперва огромную плетеную корзину с пожелтевшими от времени газетами. Семен Ткаченко, старший унтер, газетами растапливал печку, а в корзине спал Черт, всклокоченный пес неизвестной породы. Его тоже подобрали на Лозовой.
Закрыв выцветшие глаза, Папаша сидел у печки и жевал консервную воблу, сплевывая кости в огонь.
Облитый соусом хвост шлепнулся на раскаленный чугун, и по нарам серой волной прошел чад.
— Хочешь, дед, я тебе морду набью? — предложил Фомка, высовывая голову из-под шинели.
— Вони-то, вони сколько. И не заснешь. Не нажрался за день, что ли?
Папаша осторожно выплюнул кости в банку и выбросил ее за дверь. На минуту колыхнулась узкая, засыпанная звездами полоса ночного неба. Морозный ветер ворвался в теплушку. Тявкнул в корзине Черт.
— От сволочь, просты Господы! — отозвался старший унтер и стал закуривать, нетерпеливо крутя колесо зажигалки. — Жарко, так ты сигани, Папаша, с вагону униз головой. Усе одно чадишь тольки.
Старик подбросил в печку углей. Потом сунул что-то в рот, торопливо проглотил и хлебнул кипятку из черного от сажи чайника.
Оранжевый язык огня лизнул заиндевевшую дверь, унтерские ноги, приплюснутое у висков лицо Папаши с заблиставшими вдруг глазами.
Прыгнул вагон. Выругался спросонья Фомка. Двумя ленточками качнулся галстук папаши: грязно-желтый шелк с красными Божьими коровками.
Засунув под люстриновый пиджак Божьих коровок, старик чихнул, резко качнув головой. Известный всему эшелону котелок — рыжий, весь в сальных пятнах — покатился по заплеванным доскам.
Чудесный головной убор этот никогда не снимался. Впервые блеснул желтый череп, увенчанный темно-бурыми волосами на макушке. Они свисали на затылок вьющимся пучком.
«Почему я его так ненавижу? Ведь глупо это.» — подумал корнет Чубеко, с трудом передвигая раненную ногу. Подумал и бросил на пол «Братьев Карамазовых» с фомкиными каракулями на переплете: «Хто ето прочитаит значалу до конца так тот ишак. Зпочтением Фома Антонович Горликов».
Книгу дал корнету случайный попутчик — фельдшер, похожий на херувима юноша, весь в льняных локонах. Уходя из вагона, он украл у Ткаченки мешок с вещами. Утром унтер, прочитав главу из Евангелия, что он делал каждый день, торжественно предал фельдшера анафеме.
— Смотрю вот сейчас на ваш череп, — сказал криво улыбаясь Чубеко, — и меня тошнит. Чего вы не спите, спрашивается?
Папаша вздохнул.
— Бессоница. Мысли всякие в голову лезут. Да и негде.
Читать дальше