Услышав свое имя, Буль взвизгнул и замахал обрубком хвоста. Клавдия Алексеевна, отдышавшись, поцеловала руку сына, измазанную синей краской клоунского колпака и алой — ее крови.
— Я не спешу, мальчик. Я обожду. Да, все вместе.
А утром она умерла. Юрий сколотил гроб из трех ящиков — двух из-под стола, третьего — кровати Буля. Как-то вышло, что как раз у головы мертвой оказалась темно-коричневая метка "Чай К и С". Внутри гроб был обит последним, что нашлось в опустевшем чемодане — скатертью и полотенцем с того же маленькой коронкой.
Когда Клавдию Алексеевну сносили вниз, Буль забился в угол, смотря испуганными глазами. Юрий крикнул ему из передней:
— Буль, пойдем хоронить маму.
Дог выгнул одну лапу, другую, качнулся всем телом и, переваливаясь пополз по ступенькам вниз. Гроб уложили на ручные сани, веревкой, проходящей через "Чай К и С", прикрепили к полозьям.
Падал крупный предвесенний снег. Позванивали на соседней улице трамваи. Звонкий детский голос кричал на углу:
— Папиросы первый сорт! — и эхо отвечало протяжно: э-в-о. Секретарь домкома и сосед-сапожник, помогавшие сносить гроб, перекрестились и ушли в дом. Юрий, с непокрытой головой, шатаясь от боли и слабости, повез мертвую мать по белому полотну снега на кладбище. За санями, за темно-коричневой меткой "Чай К и С" медленно брел Буль, утопая в рыхлом снегу. Когда прихожие останавливались, с грустью или со смехом осматривая странную процессию, Юрий еще ниже опускал голову. Буль еще бессильнее полз за гробом.
Оттащить его от могилы не могли: дог лег на снег, остался на кладбище и замерз той же ночью.
Юрий умер через неделю. Цирковой осел, возивший по городу будку с наклеенными на нее плакатами Юрия, отвез его тело к матери, к Булю в рыхлый пушистый снег, в другой, не наш мир, где может быть, хоть немножко тепло, хоть немного спокойно.
(Новые русские вести. 1924. 14 сентября. № 3222)
Был он толст неимоверно, близорук до такой степени, что, наталкиваясь на тумбу с афишами или телеграфный столб, снимал шляпу и бормотал извинения. Как-то, врезавшись велосипедом в бредущее по улице стадо коров, он сказал сконфуженно, потирая ушибленное колено:
— Ради Бога, простите, господа. Я, право, нечаянно.
Ходил он переваливаясь со стороны на сторону. Как утка. Говорил нелепым говором — казалось всегда, что в пустой бочке хрипит слабо натянутая струна.
По вечерам в наробразе, где он заведовал какой-то секцией и жил в темном чулане, когда расходилась по домам толпа барышень в дважды перелицованных платьях, он долго сиживал у расхлябанного рояля, подбирая плачущие мелодии к стихам Гофмана, которого знал наизусть.
Это кричащее несоответствие — лысая голова на обрюзгшем, будто налитом дремотой теле и хрупкие, тонко звякающие строки поэта-пажа — до слез смешили наробразских писцов в трижды перелицованных френчах. Регистратор Кувшинников, городской острослов, уверял даже, что Гофман прислал с того света почтотелеграмму, в которой умолял избавить его память от посмертного издевательства.
Фамилия у него была самая обыкновенная — Прокопенко. Таких не по летам распухших, неповоротливых, застенчиво-добродушных людей — превеликое множество в нашей солнечной стране.
Имя его тоже ничем особенным не отличалось — Сергей Григорьевич. Но как-то жена крупного подрядчика Нагорного, бойкая шансонетка из Лиона, знавшая Сергея Григорьевича еще тогда, когда он был членом окружного суда, сказала во всеуслышание, искренне всплеснув руками: "Comme il est ridicule, cet honne la!" [Как он смешон в своей учтивости! (фр.)]
С той поры, потому ли, что он действительно был смешон, или по провинциальному неравнодушию к французскому диалекту, эта кличка — Дроль — прочно установилась за Прокопенко. Даже уличные мальчишки, вникнув в смысл непонятного им слова при благосклонном содействии того же Кувшинникова, распевали на всех перекрестках:
Дроля, Дроля, передроля,
Толстопузая фасоля…
Кроме лысины и стыдливой склонности к музицированию, у Дроля было еще огромное, слишком порывистое сердце. Можно было подумать, что в нем, в неразумном сердце этом, кусочки воска склеены не воском, а старым, острым вином: слишком уж быстро пьянело оно, таяло, покрывая шарообразные щеки совсем молодым, горячим румянцем.
Дроль был влюблен шестнадцать раз, шестнадцать раз подбирал он грустную мелодию к гофманской "Инфанте". Шестнадцать женщин смеялись над ним, передавая друг другу, как по наследству, прекрасное сердце лысого Дроля. Шестнадцать анекдотов рассказывал неутомимый Кувшинников наробразским барышням в дважды перелицованных платьях.
Читать дальше