В ту ночь, в пасхальную, никого в саду не было. Только Карп, кучер ваш, он заведует теперь усадьбой и домом, превращенным в партком, при свете костра прибавил к поставленному на сцене кресту, икону, замазанную чем-то красным: на завтра готовится их Пасха.
Закрыв глаза, я прошел мимо. Было очень холодно, сыро. Качались кудрявые шапки вишен. Ноги приставали к вязкому песку дорожек.
Шел я к ней, скамейке нашей у вытоптанной малины, и чувствовал, знал, что вот за скамейкой — Вы. Как раньше, в белом, родная, как раньше. И не то, от пронизывающей сырости, не от нахлынувшей вдруг волны тяжелого горя, но заблудился я в таком знакомом саду. Может сил не стало идти. Сел я на чуть зазеленевший дерн. А листик из общей тетради — в крепко сжатой руке. И стало вдруг неотвратимым, вечным, что люблю я вас больше прежнего, и что никому это не нужно. Не то — нужно, конечно, нужно вам, мне, но совсем бесцельна любовь эта, и грех несмываемый. И то, что сердце у меня, правда, это совсем замученное — боль напрасная, даже оскорбительная для вас, как сожженная беседка. Потому что…
Простите злоупотребляю многоточиями. Мысль как-то все рвется. Тогда в пасхальную ночь, я упал головой в мокрый песок, думал, что пройдет.
Карп вбивал в украденную икону гвоздь, костер бросал тень огромной руки на меня. Только казалось, что молоток бьет по мне, а я слышал глухой стук заржавевшего железа по вашим глазам, по родинке на левой щеке. И будто я тоже бил, не хотел, не мог, а бил. Письмо со следами ваших слез белело на песке. И подумалось: кусочек платья, в котором она сказала мне: «Ну, разве можно спрашивать, люблю, конечно».
Ольга, не с повинной головой тяну к вам руки, а срубленной. Не пишите мне больше. Навсегда отошло прожитое, наши пальцы в краске, вы, самое главное… вы. Больше нет Коленьки, друга вашего любимого. Не ваш он уже. Есть только горькая правда, да вот слезы мои над тем, что я сделал над собой и над вами, Ольга!
В комнате, где я пишу эту бессвязную, глухую исповедь, спит женщина, которую вот уже третий месяц называю женой. Случайная близость, пустые встречи в саду, в вашем саду, легкомысленная игра с ней, завершились обладанием, мне не нужным, мне противным. До этого, клянусь вам всем, что у нас осталось святого, любви не было, потом пришла жалость и веление долга. Эта женщина ног ваших целовать недостойна. Заменить ею вас мог только сумасшедший: меня или сделало вино, которое в тот вечер пил от тоски по вас, от любви к вам, от безысходного одиночества, от долгих лет бесцельной нежности, которую некому отдать, которая переливается через край.
Женщина, спящая рядом со мной, с теми, кто сжигал вашу беседку, кто рубил ваш сад. С ней мне не о чем говорить, думать не о чем. Жить с ней мне просто больно. Но даже в минуты глубочайшего отчаяния, когда становится совершенно невмоготу, когда хочется, бросив все и вся прокляв, бежать к вам, к вам, жизнь моя, молодость моя, кто то там, внутри шепчет: ты должен! — И я, корчась от боли, остаюсь. И знаю, что никуда уже не уйду, что суждено до конца искупать тяжкой ценой минутное безумие…
3
«8 сего мая в час дня скоропостижно скончалась от разрыва сердца Ольга Сергеевна Трубова, о чем извещает убитая горем мать».
ВЕК НЫНЕШНИЙ И ВЕК МИНУВШИЙ
При сравнении века нынешнего и века минувшего, русской смуты начала XVII столетия и русского бунта 1917 года, сравнении, столь модном теперь, бросается в глаза недостаточная обоснованность такого сравнения.
Смутное время было вызвано естественным прекращением династии и борьбой за власть московского боярства, стоявшего у самого трона вымершего рода Рюриковичей. Революция 1917 года родилась в дыму слишком затянувшейся войны и была выброшена на поверхность стараниями так называемого третьего сословия или, вернее, вождей — действительных или самозваных, это уже другой вопрос — этого третьего сословия. Непокорное, властолюбивое боярство московской Руси к нашему времени переродилось в твердую опору трона и в 1917 году резко отмежевалось от революции, угрожавшей не только социальному, но и просто физическому его существованию.
В московской смуте анархическое движение шло от периферии к центру, от провинции к Москве. Бесчисленные воры, разбойники и «тати», использовав ослабление центральной узды, образовали на всех окраинах тысячи крупных и мелких шаек, без особых раздумий переходивших то к одному, то к другому самозванцу. Тушинский и все иные воры главным образом опирались на бродивших по всей стране головорезов. Но в Москве, но в центре все эти годы продолжал теплиться огонек государственности; попытки к воссозданию распадающейся страны не прекратились, несмотря на обстановку, слишком противоречившую развитию и укреплению этого здорового национализма.
Читать дальше