Мою ладонь географ строгий
разрисовал: тут все твои
большие, малые дороги,
а жилы — реки и ручьи.
Слепец, я руки простираю
и всё земное осязаю
через тебя, страна моя.
Вот почему так счастлив я.
И если правда, что намедни
мне померещилось во сне,
что час беспечный, час последний
меня найдет в чужой стране,
как на покатой школьной парте,
совьешься ты подобно карте,
как только отпущу края,
и ляжешь там, где лягу я
(«К России», 1928)
Таким образом, исходное несчастье — изгнанничество, одиночество на чужбине — переоцениваются как состояние, вообще характерное для художника, как условие творчества:
Термин «эмигрантский писатель» отзывает слегка тавтологией. Всякий истинный сочинитель эмигрирует в свое искусство и пребывает в нем. У сочинителя русского любовь к отчизне, даже когда он ее по-настоящему не покидал, всегда бывала ностальгической. Не только Кишинев или Кавказ, но и Невский проспект казались далеким изгнанием, {67} 67 Набоков В. Определения (1940), цит. по: Долинин А. Доклады Владимира Набокова в берлинском литературном кружке (Из рукописных материалов двадцатых годов) // Звезда. 1999. № 4. С. 12
отсюда мотив одиночества и эмиграции как счастья и дара: «Великий выход на чужбину, / как дар божественный, ценя».
(«Путь», 1925)
Конструируя впоследствии свой образ периода европейской эмиграции, Набоков прибегнул к полуигровой характеристике «эмигрантского поэта Сирина» как «самого одинокого и самого надменного», который «по темному небу изгнания <���…> пронесся, как метеор, и исчез, не оставив после себя ничего, кроме смутного ощущенья тревоги» (Nabokov. Speak, Memory. P. 287–288). На самом деле Сирин принимал активное участие в эмигрантской жизни Берлина и Парижа: вместе со своим другом Иваном Лукашом писал для русского кабаре в Берлине, входил в писательские сообщества «Веретено» и «Братство Круглого Стола», посещал собрания Берлинского кружка поэтов и антисоветской организации ВИР своего друга Николая Яковлева, участвовал в благотворительных и творческих вечерах, играл Позднышева в суде над «Крейцеровой сонатой» и Н. Евреинова в шуточном обозрении «Quatsch», дал публичный сеанс бокса с Г. Гессеном, после переезда в Париж по крайней мере дважды посетил «беседы» при религиозно-философском журнале «Новый град». {68} 68 См.: Новый град (Париж). № 11. 1936. С. 139–143.
З. Шаховская так описывает тогдашнего Сирина:
Высокий, кажущийся еще более высоким из-за своей худобы, с особенным разрезом глаз несколько навыкате, высоким лбом, еще увеличившимся от той ранней, хорошей лысины, о которой говорят, что Бог ума прибавляет, и с не остро-сухим наблюдательным взглядом, как у Бунина, но внимательным, любопытствующим, не без насмешливости почти шаловливой… {69} 69 Шаховская З. А. В поисках Набокова. Отражения. М., 1991. C. 14.
Следующий стихотворный сборник — «Стихотворения 1929–1951» (Париж: Рифма, 1952) — Набоков издал, только переехав в Америку, в него входят стихотворения, написанные в Германии, Англии, Франции и Америке в 1929–1951 годах. Сборник начинается со стихотворения «К музе» (1929), которое Набоков в примечании называет границей юношеского периода своего поэтического развития:
Я помню твой приход: растущий звон,
волнение, неведомое миру.
Луна сквозь ветки тронула балкон,
и пала тень, похожая на лиру.
Мне, юному, для неги плеч твоих
казался ямб одеждой слишком грубой.
Но был певуч неправильный мой стих
и улыбался рифмой красногубой.
Я счастлив был. Над гаснущим столом
огонь дрожал, вылущивал огарок;
и снилось мне: страница под стеклом
бессмертная, вся в молниях помарок.
Теперь не то. Для утренней звезды
не откажусь от утренней дремоты.
Мне не под силу многие труды,
особенно тщеславия заботы.
Я опытен, я скуп и нетерпим.
Натертый стих блистает чище меди.
мы изредка с тобою говорим
через забор, как старые соседи.
Да, зрелость живописна, спору нет:
лист виноградный, груша, пол-арбуза
и — мастерства предел — прозрачный свет.
Мне холодно. Ведь это осень, муза.
Это стихотворение представляется демонстративно архаичным на фоне хронологически непосредственно следующих за ним длинных стихотворений «Вечер на пустыре»(1932) и «Как я люблю тебя» (1934) — как ритмически, так и своей романтической позой «я — поэт» и прямым апострофированием музы. Элегический топос «осени жизни» и традиционализм поэтического мастерства в этом стихотворении Набоков возводит к поэзии «наследника Пушкина по тютчевской линии» В. Ф. Ходасевича: как отметил Ю. И. Левин, строки «Теперь не то <���…> Мне не под силу многие труды, / особенно тщеславия заботы. / Я опытен, я скуп и нетерпим» — являются реминисценцией двух «Стансов» Ходасевича — 1918 года («Уж тяжелы мне долгие труды…») и 1922 года («Я стал умен, суров и скуп…»). {70} 70 Левин Ю. И. О поэзии Вл. Ходасевича // Левин Ю. И. Избранные труды. Поэтика. Семиотика. М., 1998. С. 267, прим. 22.
Не совсем точным кажется утверждение Набокова, что в юности он мало пользовался ямбом («Мне, юному, для неги плеч твоих / казался ямб одеждой слишком грубой»), — к ранним стихам Набокова менее всего подходит определение «неправильные». Стиховедческие подсчеты демонстрируют, что даже на фоне в общем консервативной эмигрантской поэзии (исключение составляют М. Цветаева, З. Гиппиус, В. Мамченко) {71} 71 Подробнее см.: Гаспаров М. Л. Современный русский стих. Метрика и ритмика. М., 1974. С. 39–75; Smith Gerald. S. The Versification of Russian Emigré Poetry, 1920–1940 // Slavic and East European Review. Vol. 56: № 1. January 1978. P. 32–46; Smith Gerald S. Notes on Prosody // The Garland Companion. P. 561–566; Smith Gerald S. Nabokov and Russian Verse Form // Russian Literature Triquaterly. № 24. 1991. P. 271–306; Scherr Barry. Poetry // The Garland Companion. P. 608–625.
Набоков был действительно «поэтическим старовером»: если в области тем и образов его в 1920–1930-е годы можно было назвать «эпигоном символизма», то в области стихотворной техники он придерживался традиций XIX и даже XVIII века — для его стихов характерно подавляющее преобладание четырехстопного ямба, строфичность (в основном катрены), грамматическая и точная рифма.
Читать дальше