Определяющим для биографии Герцык становится событие революции и последующий опыт пережитых в Крыму репрессий и лишений. И поэзия, и свидетельство жизненного опыта жертвы раннего террора в молодой советской республике делают голос Герцык одним из самых значимых голосов России — поруганной России, возможно, скорее могущей найти понимание за границей. Для этих первых лагерных вестей задолго до того, как ГУЛАГ приобретает свой зрелый политический и организационный облик, важна попытка уловить в еще не вполне сложившихся чертах грядущего массового террора нечто совсем иное, а именно христианское эсхатологическое чаяние. «Подвальные очерки», которые она пишет после краткого ареста в январе 1921 года, опубликованные только после ее смерти в Риге в 1926 году, не содержат политической аргументации, но стремятся понять новую систему не per negationem (от противного). Значимы не обоснование ареста или его произвол, но сам характер христианского свидетельства многих страждущих вместе с автором в темницах Крыма. Определяющим для этого истового и исповедального позднего творчества становится полное отсутствие обращений к России. Любовь Столица (Ершова) ошибается, когда патетически провозглашает поздний путь Герцык в мистику «русским»: «И какой русский это путь! Какое русское богоискательство!» Взыскуя Господа, Герцык, конечно, в первую очередь христианка, но поверх конфессиональных барьеров, и, если заходит речь о выполнении конкретных обрядов, стоит ближе к латинской традиции, чем к православной (на это справедливо указывал еще Зайцев), и испытывает влияние западноевропейской мистики. Но важнее всего в этой поздней поэзии то, что под сенью мистики и общей молитвенной традиции она избавляется от давящей скованности теософского дискурса, сбивавшего с пути многих и более твердых в эстетическом отношении представителей символизма, как видно на примере Андрея Белого (и не только его одного). Для Герцык теософия — лишь самое начало пути посвящения.
В оценке сестры
В своих мемуарах Евгения Герцык предлагает основополагающую программную, до сих пор не утратившую актуальности оценку творчества сестры. Аделаида начинает с модного пафоса литературного новаторства в духе времени: текст становится литературой прежде всего посредством новой формы. Как и многие в ее поколении, она родом из французского модерна, однако в своем развитии приходит к простоте формы, ориентированной на народную песню: «Но как прозрачен в этой тетради творческий путь сестры. Такая жадная на новшества формы в беспечальные свои годы, когда она по очереди влюблялась в разные поэтические школы, теперь она равнодушно хватает первые попавшиеся банальнейшие эпитеты, метафоры. […] Аделаида тянется к шири русской песни, — от своего прежнего безъязычья не к изысканности новых поэтов обращается, а к речевой стихии народа». От народной песни идет и музыкальность стиха, о которой пишет еще Брюсов в краткой заметке о первом стихотворном сборнике 1910 года.
В подходе Евгении Герцык показательно, что в ее восприятии (а также и в восприятии всех современников) Аделаида Герцык — прежде всего поэтесса. И сегодня это так, даже если некоторые из ее прозаических текстов — например, «Из мира детских игр» — мы считаем более интересными и оригинальными, чем ее поэзию. Эта общепринятая иерархия ценностей, где царит поэзия, объясняет уже упомянутую непоследовательность прозы, ведь поэзия развивалась постепенно и последовательно. В сравнении с поэзией проза всегда дополнительна, вторична. Она так и не совершает решительного шага к фикциональности, за исключением повести «Неразумная». В центре повести — женский образ, говорящий о стесненности и зависимости женщины и характерном для эпохи отчуждении полов. Реалистически рассказанная история в конце растворяется в мифе, когда женщина мечтает о прорыве в природу. При всей оригинальности, идущей от гендерной оценки, повесть вылеплена из ожиданий и тенденций времени и не выходит за их пределы. Остальная проза, напротив, чересчур вымышленная: исходная форма эссе или автобиографии, доминирующая в творчестве Герцык, используется как сюжет, причем авторский голос автобиографии крайне концептуален, а в эссеистике, напротив, авторская рефлексия обращена на индивидуальное. Особенно очевидно это последнее в «Моих романах», где ранние литературоведческие и теоретические работы пропущены сквозь призму личного опыта. В этой форме проза приобретает функцию вспомогательного или прикладного текста, по крайней мере, вне контекста остального наследия она не вполне жизнеспособна.
Читать дальше