При первом же появлении ее на литературном горизонте с ней связалось представление о мудрой деве, жрице, всегда ходящей в белом. И первые же критики назвали ее Сивиллой, пророчицей. Мне же казалась она одной из тех вещих птиц — сиринов, алконостов, — о которых сказывают нам наши стариннейшие книги, — птиц с головой венчанной девы и песнями, сладостными и горючими, а потому не всем внятными… Да, несмотря на кажущуюся простоту поэзии А. Герцык, на всю редкую для поэта склонность к правдивости, выраженную так:
Пусть каждое слово будет честно,
Честно, как праведный суд,
Но все они ярки, все телесны,
Вечно лукавят и лгут…
— поэзию эту не так-то легко понять. И мне будет трудно истолковать ее, раскрыть ее тайное очарование, особенно, не имея сейчас первой (и единственной) книги поэтессы, вышедшей еще чуть ли не в 1911 году. Так что, к сожалению, в этой статье я принуждена основываться на стихах последнего периода.
Одной из индивидуальнейших черт дарования А. Герцык является глубинность его, способность сквозь этот мир, мир вещей, раздробленный и временный, прозревать мир иной, единый и предвечный.
С утра стою перед плитой,
Дрова, кастрюли, мир предметный…
С утра дневною суетой
Окутана и безответна.
………………………
Но сердце ловит мир иной.
………………………
Звучит торжественный обряд,
Несутся стройные моленья,
И снится мне, что с ними в лад
Творю и я богослуженье.
Или еще:
И всюду близ себя я тихий голос слышу
Порой из глубины, порой с высот.
Это постоянное провидение в невидимом, прислушивание к неслыханному, эта мелодичная, но как бы косноязычная молвь о несказанном, придают лирике Герцык печать древней мудрости — того вещего, чем обладал человек на заре веков и что сохранил нам в героях своего творчества — Вольге, Зигфриде, Василисе Премудрой, Февронии… Этой женщине XX века был ведом язык струй, и трав, и тварей — и благодаря дивному дару проницала она тайны вселенной, соприкасаясь с великим разоблачателем ее — Тютчевым. Одухотворенность искусства Герцык льется то как звездный свет в поднебесной выси, то как родничок из подземной глуби. Ничем от плоти и крови, персти и страсти не отягчено, не омрачено это творчество. Отсюда некоторое отсутствие разнообразия, силы и яркости в нем, но зато какая цельность, истонченность и углубленность. То была душа, постоянно ощущающая бремя плоти, ищущая свободы или хотя бы уклона от него.
Стосковался мой голубь в темнице,
Мой сизокрылый, мой строгий,
Услыхал, как вольные птицы
Воркотаньем славят Бога…
И забился крыльями в стены, —
Стены темны и низки,
Рвется из долгого плена,
Чует, что сроки близки…
Что это? Пенье ли птицы?
Или то звон колокольный?
О, как трепещет в темнице
Голубь святой, подневольный…
Или:
Земная плоть! Уйми, сомкни
Слепые очи.
Тебя пасет здесь дух-пастух
В пустыне ночи.
В связи с этим стоит и неизменное удаление, даже уход от жизни, все возрастающий к концу ее, от жизни с ее теснотою, связующей крылья души, угашающей ее пламень.
«Ах, дней моих безвестных вереница…», «Меня заткала густая паутина бытия…», «Обуяли нас труды безвестные, за ними не видно нам — зацветают ли поля небесные, и лилии есть ли там?» Так, в тисках повседневности, под гнетом необходимости, трогательно и глухо жалуется эта душа. И, наконец, в стихотворении, озаглавленном «Смертный час», жажда освобождения от телесного, тленного достигает высшего напряжения:
Через омут жизни мутной,
Как сверкающий алмаз,
Ты нас тянешь, ты нас манишь
Смертный час!
Солнце хочет пробудиться
Там, в обители иной…
Или вот еще:
И теперь средь пустынных окраин
Я — колеблемая ветром трость…
Господи! Ты здесь — хозяин,
Я — только гость.
Отпусти же меня этой ночью,
Я не дождусь зари,
Отпусти меня в дом свой Отчий,
Двери свои отвори!
Приближаясь к роковому порогу, за которым кончается эта жизнь, поэтесса проявляет свой пророческий дар. Все стихи ее перед смертью исполнены предчувствия смерти. Высокий дух ее трепещет от сознания своей неготовности и в то же время втайне ликует в ожидании скорого раскрепощения:
Я живу в ожидании кары
И в предчувствии райских услад…
Все эти последние годы своей жизни, сложившейся для поэтессы необыкновенно жестко и жестоко, почти поработившей ее злобе дня своего, А. Герцык принуждена впервые встать лицом к лицу с действительностью, всегда столь тягостной для нее, да еще с дикой действительностью русской революции. «С высот незыблемых впервые я созерцаю тяжкий дол…», — говорит она. Тут в ее художественной личности раскрываются новые черты. Ее прежде неопределенная мистичность, религиозная настроенность становится верованием, подлинной религиозностью. Буквально все стихи ее этого периода озарены или, по крайней мере, просвечены стремлением к Богу, исканием путей к Нему. Беру самые примечательные:
Читать дальше