Советская и зарубежная критика не раз предъявляла Пильняку скользящие, не подвергавшиеся детальному рассмотрению обвинения в подражании – сначала Ремизову, потом Андрею Белому. И даже тому и другому одновременно. Мнение это, со ссылками на авторитет Горького, Пришвина, Тынянова, так по сей день и кочует из одной литературоведческой статьи в другую, как объективная данность. А между тем в первые десятилетия ХХ века практически каждого писателя, видевшего в русской провинции кунсткамеру купеческой и обывательской старины, омут жизни, затянутый тиной закоснелого уклада и полный образин – прикидывающейся людьми нечисти, критика тут же объявляла эпигоном Ремизова. Ну а если и к языку автор относился с вниманием, строил через него образ патриархального устоя и характеристики своих персонажей – тут и подавно. В эпигонах Ремизова ходили и Замятин, и Леонов, и «серапионы»… Все, кто, по мнению критики, позволял себе «орнаментальность». Что уж говорить про Пильняка – тот и вовсе подставлялся: в 1922 году повесть «Третья столица» (в более поздних изданиях она называлась «Мать-мачеха») он предварил словами: «Эту мою повесть, отнюдь не реалистическую, я посвящаю Алексею Михайловичу Ремизову, мастеру, у которого я был подмастерьем». Наживку тут же сцапали. Однако будем беспристрастны – набор профессиональных приёмов и инструментов вообще не может быть предметом укора в подражательстве. Если хирург использует наркоз, скальпель и зажим, это не значит, что он имитирует их изобретателей, – он врачует людей, привлекая предназначенные для этого средства. Знакомство с профессиональным арсеналом/инструментарием и умение им пользоваться – это не более чем показатель квалификации специалиста, будь то художник, строитель или повар. Кроме того, не стоит забывать, что Пильняк как писатель получил аудиторию, которую, в свою бытность, никогда не имел Ремизов. Эпигону такое не по силам. Это обстоятельство не ставит одного автора выше другого, но лишь свидетельствует о том, что у них был разный читатель, что Пильняк вносил в свои книги нечто такое, что определённо отличало их от произведений старшего собрата по перу. Читатель, во всяком случае, это безошибочно чувствовал.
Что касается подражания Белому, то здесь вообще случай странный – какая-то досадная ослышка литературного уха. Если с Ремизовым иные вещи Пильняка ещё можно было соотносить на основании внешней схожести темы и определённого художественного ракурса, то с Андреем Белым Пильняка нельзя сравнивать ни по уровню внутренней организации и образованности, ни по характеру органичности личности и стиля, ни по самой их философии творчества. Белый – человек утончённой культуры, литературного изыска и столичного блеска, Пильняк же своего рода молодой варвар, этакий гасконец – одарённый провинциал, самообразовывающийся на ходу, впитывающий знания, как губка, и благодаря природному таланту и энергии успешно завоёвывающий свой Париж. Звукопись, ритмика, фантасмагория, графика расположения текста на странице, стыковки повествовательных тканей, прошитые сумасшедшей скачущей строчкой (по выражению той поры: «смещение плоскостей»), хронологические сбои и проч. – всё это лишь внешнее и фрагментарное сходство. И ласточка, и стрекоза – летают. Летает и нетопырь. Кто с кого сдёрнул?
Насчёт варварства. В дневнике К. И. Чуковского есть запись о визите к Пильняку во время пребывания Корнея Ивановича в Москве, датированная 14 августа 1932 года:
Расхваливая Пильнячью «О.К.» (имеется в виду книга «О’кей» – П. К .), я сказал, что для меня она приближается к «Летним заметкам о зимних впечатлениях» Достоевского. Пильняк не читал этой вещи. Я читал только «Идиота» – талантливый был писатель, ничего себе.
(Либо сочиняет Чуковский, либо фиглярствует Пильняк – во второй главе «Голого года» есть прямая отсылка к «Бесам», к сцене, где Пётр Верховенский бесчинствует у губернаторши.)
Что же касается природной одарённости… Тяжёлый, едкий характер К. И. Чуковского был хорошо известен близко знавшим его людям. Тем более удивительно читать в его записках о другом визите к Пильняку следующее:
На стене в кабинете висит портрет Пастернака с нежной надписью: «Другу, дружбой с которым горжусь», – и внизу стихи, те, в которых есть строка:
И разве я не мерюсь пятилеткой.
Оказывается, эти стихи Пастернак посвятил Пильняку, но в «Новом мире» их напечатали под заглавием «Другу». Тут заговорили о Пастернаке, и Пильняк произнёс горячую речь, восхваляя его. Речь была очень чёткая, блестящая по форме, издавна обдуманная – Пастернак человек огромной культуры – (нет, не стану пересказывать её – испорчу – я впервые слыхал от Пильняка такие мудрые отчётливые речи). Все слушали её, завороженные. Вообще у всех окружающих отношение к Пильняку, как к человеку очень хорошему, тёплому, светлому – и для меня это ново, и ему, видимо, приятно источать теплоту, и ко мне он отнёсся очень участливо, даже подарил мне галстух, так как я по рассеянности явился к нему без галстуха. ‹…› Ехать от Пильняка долго, в трамвае № 6, потом в трамвае № 10. Я ехал – и мне впервые стало легче как будто, потому что впервые за весь этот год я услыхал литературный спор.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу