А в эвакуации в Сызрани, где мы с мамой жили у родственников, приютивших нас, за нею и сестрой моего отца ухаживали офицеры, жившие в доме на постое: воинская часть находилась, видимо, на переформировании. Помню танцы под патефон. Нет, вовсе не «женихи»: трудолюбивые (помогали колоть дрова, убирать двор), ладные, славные ребята, молоденькие лейтенанты – мало кто из них, наверное, вернулся домой. Ниже по Волге, под Сталинградом, только что закончилась битва, решившая исход войны. Впереди были еще два военных года.
Сейчас, когда я думаю о своем поколении, о тех, чье детство совпало с войной, мне понятна причина талантливости многих, понятно, почему оставлен ими в нашей культуре неизгладимый след: ребенок, знающий о смерти в пять лет, созревает скорей – он посвящен в трагическую сторону жизни, зашел на ее страшную половину намного раньше, чем те, чье детство пришлось на другие, более благополучные времена.
Не понимаю людей, с удовольствием, а то и с умилением вспоминающих свое детство. Мне кажется, эти люди полны иллюзий, похожих на те, что живут в человечестве по поводу «золотого века», случившегося в далеком прошлом.
На самом деле, насколько я помню, детство полно «страха и трепета», такого страха и такого трепета, который и не снится взрослым людям. Рембрандтовские тени, что живут и дышат на его полотнах, еще гуще внизу, там, где ходят дети. Не потому ли мы в детстве просимся на руки: помню, какое это счастье, когда взрослый поднимает тебя, трех-четырехлетнего, вверх, пусть на минуту: ух, какой тяжелый! Как будто вынимает из тьмы. Эти тени – следы того мрака, который ты покинул совсем недавно: ты не помнишь его, но тьмы боишься.
Вот только одно воспоминание, относящееся уже к позднему, послевоенному детству. После культпохода в театр вечером поднимаешься один по лестнице на пятый этаж; лампочки горят через этаж; бежишь, затаив дыхание, подстерегаемый неведомыми взрослому сознанию чудовищами. Не теми ли самыми чудовищами – циклопами, сиренами, перевоплотившимися божествами и духами, что грезились на каждом шагу гомеровскому человеку?
С Гомером долго ты беседовал один…
Тебя мы долго ожидали.
И светел ты сошел с таинственных вершин
И вынес нам свои скрижали…
В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь адресует эти пушкинские стихи Николаю I; время от времени и сегодня некоторые исследователи пробуют отобрать эти стихи у Гнедича, передать их царю.
Да нет же, к Гнедичу они обращены, к Гнедичу. А иначе какие бы скрижали были вынесены нам «с таинственных вершин» – уж не новые ли рескрипты и указы?
Царь, видите ли, зачитался «Илиадой», «увлекся нечувствительно ее чтением во все то время, когда в залах давно уже гремела музыка и кипели танцы». Слог Гоголя, надо сказать, и впрямь напоминает речи Фомы Опискина.
«Сошел он на бал уже несколько поздно, принеся на лице своем следы иных впечатлений».
Особенно смешными, в связи с громадной фигурой царя в мундире, выглядят в таком случае пушкинские стихи:
…Нет, ты не проклял нас. Ты любишь с высоты
Сходить под тень долины малой,
Ты любишь гром небес, и также внемлешь ты
Журчанью пчел над розой алой.
Гоголь ошибся: у Пушкина, конечно, не «журчанью», а «жужжанью пчел над розой алой». Но дело не в этом и даже не в том, что Гоголь не знал о перекличке этих стихов с рылеевским посланием Гнедичу 1821 года: «С Гомером отвечай всегда беседой новой». Дело в том, что долго в одиночестве беседовать с Гомером царь не мог: во-первых, был слишком занят, во-вторых, представить его, с упоением читающего стихи, тем более гекзаметры (перевод Гнедича, в отличие от Жуковского, тяжел: «Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера, Боком одним с образцом схож и его перевод» – стихи, в пушкинской рукописи тщательно зачеркнутые), – еще трудней, чем вообразить царя склонившимся «над розой алой».
Вообще, при всей нашей любви к Гоголю, приходится заметить, что в своих верноподданнических чувствах он не знал меры примерно так же, как в некоторых своих синтаксических конструкциях и лексических преувеличениях: «Теперь перевод первейшего поэтического творения производится на языке, полнейшем и богатейшем всех европейских языков» – из письма Языкову «Об Одиссее, переводимой Жуковским»). Ох уж эти суффиксы айш и ейш: первейший, полнейший, богатейший… А заканчивается письмо такой фразой: «Благоухающими устами поэзии навевается на души то, чего не внесешь в них никакими законами и никакой властью!» Вот-те на: а как же тогда царь с его скрижалями? Непонятно.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу