Поэзия — явление иной,
Прекрасной жизни где-то по соседству…
Той дивной местности, той почве колдовской,
Где сердцу пятая откроется стихия.
А О. Чухонцев давал совет «не растекаться мыслию по древу», а «состязаться с мысью нам завещал Поэт», т.е. «прыгать вольной белкой» (имеется в виду ошибка переписчика в «Слове о полку Игореве», перепутавшего «мысь» с «мыслью»). С одной стороны, Чухонцев спрашивал: «Зачем же плакать, если можно петь?» — ведь «унынье от лукавого»; с другой, сознавал, что в нашем веке «каинова печать на устах», а лица вокруг — «размноженный негатив» («Не растекаться…», «А в той земле…», «Век-заложник…», «Короче, еще короче!»).
Более эмоционально и открыто писали о себе и своем даровании поэтессы. Юнна Мориц в ранних стихах выражала желание «давясь от нежности воспеть / Всё то, что душу очищало, / И освещало, и влекло» (1965) и надежду, что ей удастся предсказать, что будет дальше: «Ведь дар пророчества нельзя отнять у Муз!» В дальнейшем она узнавала «распевные шаги» и знакомую осанку Музы, но порою замечала у себя холодную строку — «падчерицу нашу» и «нищие рифмы» — «братство моих старух» (1977) и заявляла: «А поэзия в общем — не тряпка, / чтобы ей молодою быть» (1993). Оглядываясь на свою «горькую и грубую жизнь», поэтесса критически оценивала и себя («не сахар»), и свои писания («не мед»), но верит: «не рассосётся моя строка и моя судьба», хотя подчас думает, что теперь сочиняет стихи только шизофреник, выпавший из окна (1993). Как тут не вспомнить Ходасевича и его героя-самоубийцу, выбросившегося из окна и увидевшего мир иным на один миг («Было на улице полутемно», 1922).
А Инна Лиснянская, прожившая полную бедствий и лишений жизнь, однажды сама подумывала о самоубийстве, подчёркивала, что поет «о горе собственном чужой беде» (1975), определяя свой дар как «одинокий», «сухой и жестокий, как в море пожар», и переживала, что вместо любви рифмует «войну и вину» («Одинокий дар», 1970). Она ощущала себя «недотёпой», которую навещает Муза не в ахматовском дырявом платке, а «в модном прикиде и с колечком в пупке» («Муза»). Испытывая восторг перед ахматовским «заветным» словом, от которого «ожоги горят», Лиснянская искала свои «незатверженные» слова и отмечала, что слово сопровождает нас всю жизнь — с ним мы встречаемся и расстаемся, рождаемся, умираем и воскресаем («Собрату»). А в старости горевала: «Меня забыло Слово, / А я — слова» (2006).
Еще горестнее и трагичнее были произведения репрессированных поэтов, прошедших через тюрьмы и лагеря: «И кровь, и крылья дал стихам я, / и сердцу стало холодней; / мои стихи, моё дыханье / не долетело до людей» (Б. Чичибабин); «Мои стихи — как пасмурные дни», «Они грустят у запертых дверей… / И пафос их не стоит лагерей. / А может, стоит?», «Им не прорвать, не смять железный круг, / Их уничтожат…» (Ю. Даниэль). В лагерном аду твердил поэтическое «спасительное слово», как молитву, В. Шаламов, когда «стонал в клещах мороза, что ногти с мясом вырвал мне», «Я жил не месяцем, не годом, я жить решался на часы» («Поэту»). В противовес Межирову, Шаламов был убежден: «Поэзия — дело седых, / Не мальчиков, а мужчин, / Израненных, немолодых, / Покрытых рубцами морщин», потому что она — «вызревший плод», «познание горных высот, подводных душевных глубин» («Поэзия — дело седых…»).
Так в России ХХ столетия в полной мере сбылось трагическое пророчество В. Кюхельбеккера:
Горька судьба поэтов всех племён;
Тяжеле всех судьба казнит Россию.
Русская поэзия в эмиграции
И, каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
В. Ходасевич (1925)
Всё, что творил я, творил не ради я
Славы в эпоху кино и радио,
Но ради речи родной, словесности.
И. Бродский (1972)
Русские писатели, вынужденные покинуть Россию после революции и ставшие эмигрантами первой волны, считали себя не «изгнанниками», а «посланниками», несущими русскую культуру в западный мир. Это были Бунин и Куприн, Мережковский и З. Гиппиус, Бальмонт и Саша Черный, Цветаева и Набоков. Все они ностальгически вспоминали о прошлом и мечтали о возвращении на родину. Многие сохраняли верность эстетическим принципам своей молодости. Так, Г. Адамович продолжал следовать акмеистическим «прекрасной ясности» и «простоте» и, как Ахматова, находился в «весёлой дружбе с Музой» (и рифмовал с «обузой»), отстаивал точную рифму, которая «неизбежно как бы навеки замыкает стих» и с сожалением констатировал: «Друзья! Слабеет в сердце свет, / А к Петербургу рифмы нет» («Всю н очь с лова п еребираю…»). З ная ц ену с воим с тихам («слабый стих», «дребезжащая» строка), он все-таки надеялся найти слова, «которых в мире нет», чтобы от них вспыхнул «белый безначальный свет, а не фонарик на грошовом масле» («Найти слова…»). Начинающему стихотворцу хотелось хотя бы в старости «пять-шесть произнести как бы случайных строк, / Чтоб их в полубреду твердил влюблённый, / Растерянно шептал на казнь приговорённый», чтобы они прошли по всей «тоскующей земле» («Нет, ты не говори: поэзия — мечта…», 1919). Но в конце жизни он с горечью осознал, что слов таких не нашёл и юношеские надежды не исполнились.
Читать дальше