Безымянный судья появляется перед зрителем, точнее, слушателем («Но тише! Слышишь?») в следующих строках:
Но тише! Слышишь? Критик строгой
Повелевает сбросить нам
Элегии венок убогой
И нашей братье рифмачам
Кричит: «да перестаньте плакать,
И все одно и то же квакать,
Жалеть о прежнем, о былом:
Довольно, пойте о другом!» —
«Ты прав, и верно нам укажешь
Трубу, личину и кинжал,
И мыслей мертвый капитал
Отвсюду воскресить прикажешь:
Не так ли, друг?» — «Ничуть. Куда!
Пишите оды, господа,
Как их писали в мощны годы,
Как было встарь заведено…» —
«Одни торжественные оды!
И, полно, друг; не все ль равно?..»
Не подлежит никакому сомнению, что данные строки относятся именно к Кюхельбекеру, написавшему в 1823 году критическое эссе, в котором он превозносил оду. Пушкин не мог упомянуть имени Кюхельбекера, обвиненного в предательстве за участие в восстании 1825 года.
Значение этих строк состоит в следующем: рассказчик приводит аргументы «строгого критика» против элегии с надеждой, что тот выскажется в пользу релятивизации жанровых различий, обращающих мысли в «мертвый капитал». Затем приводится другие аргументы в пользу оды и высказывается сожаление, что дискуссия о жанрах все еще ведется подобным образом. И подводит итог: «И, полно, друг; не все ль равно?».
«Повелевает сбросить нам / Элегии венок убогой» — элегия убога, и именно поэтому строгий критик повелевает сбросить ее лавровый венок, т. е. исключить этот жанр из литературного канона. Кто сбрасывает венок со своей головы? Чья голова, чье тело фигурируют в этом фрагменте? Очевидно, что речь ведется от лица поэтов («мы»), отвергающих «канонический» венок. Мое предположение, однако, состоит в том, что в центре драматической борьбы за канон вновь оказывается корпус канонических текстов. Поэтический текст говорит о своей собственной жанровой ориентации и ищет нового носителя «канонического» венка. Для нас важно то, что приведенные выше строки определяют регулирующую канон структуру и функцию критика, пытающегося эту структуру контролировать. Стремление к контролю выражается через эпитет «убогой», который в соответствии с вышедшими из употребления правилами орфографии может относиться как к элегии, так и к венку (в современном языке эта форма должна быть отнесена только к элегии). Возможность двойного толкования еще не была отмечена ни одним пушкинистом. Два возможных приложения определения «убогой» — к элегии и к венку — могут быть приписаны двум различным голосам: соответственно критику и рассказчику, который в таком случае критиковал бы канонический венок и систему его присуждения. Это особенно важно, если допустить, что в речи рассказчика звучит не голос автора, а голос самой поэзии.
Особое значение в данном контексте приобретает тема «убогости», т. е. слабости или болезненности стратегий литературного текста. Понятие «силы» текста (главный критерий каноничности с точки зрения Блума) обрастает многообразными смысловыми коннотациями. Главным тем не менее остается определение литературным произведением условий его собственного существования, при которых становится возможным завоевание «лаврового венка» канона. Перед нами случай ярко выраженной канонической souci de soi («заботы о себе» — термин М. Фуко).
«И мыслей мертвый капитал / Отвеюду воскресить прикажешь: / Не так ли, друг? — Ничуть. Куда! / „Пишите оды, господа, // Как их писали в мощны годы…“» Как кажется, наиболее значимо здесь «воскрешение капитала мертвых мыслей» и соответствующие биолого-медицинские импликации, не в последнюю очередь связанные с теми стратегиями высказывания, которые я рассматривал выше.
Анжамбман внутри строфы является поэтическим протестом против заключения самой поэзии в рамки определенных правил, он интересен также с точки зрения поэтического голоса: располагаясь в середине речи строгого критика, он с легкостью может быть интерпретирован как бунт самих стихотворных строк против воспевания оды или против любой жанровой «заботы о здоровье» в целом.
Описание в стихах Кюхельбекера расстрелянного и разорванного тела как эмблемы судьбы русских поэтов, а также выведенный Пушкиным образ «драконовского критика» и его отношение к «смерти» и «воскрешению» мыслей могут быть прочитаны в терминах телесной заботы литературы о себе. Тело и его здоровье составляют предмет заботы, которая обращает литературный канон в аллегорию, проецируя в нее и саму себя.
Читать дальше