Тишь стояла во всем Пушкиногорье — невероятная! Нет, не сурдокамерная, пугающая беззвучьем тишина: наоборот, она была озвучена землей, природой, людскими дальними голосами в деревнях, цвиньканьем и перещелками малых лесных птах, синиц, снегирей и клестов, гулкими стуками дятлова клюва. В ней слышались и скрип санных полозьев, и звоны ведер у колодцев и прорубей, и мои шаги. А идти было непросто: корка льда, обтянувшая и дороги, и тропы, и прочный наст в борах, утром покрылась нежданно выпавшим пушистым легким снегом — так и звал этот звездчато-пуховый покров пробежаться по нему, тем более что свежайший, настоянный на смолеживице воздух, казалось, сам лился, втекал в легкие, в сердце, в кровь, в душу — поистине перевоплощал тебя, дышащего им. Но чуть я ускорял шаги — снежный пух взметался, и далее «шиповые» толстые подошвы не спасали от падения…
Но прежде всего тишина в тот день была звенящей. Есть такое у нас местное словцо с древнеславянским корнем — «облой». Это как раз то, чем покрываются предметы в сильный гололед; не наледь, не лед, а тончайшая влажно-ледяная пленка, облегающая поверхность видимого мира — и превращающая сей мир в некий его двойник, словно во владениях Снежной королевы нам явленный. Так вот: все, что в тот солнечный зимний день возвышалось над землей, все сосны, ели, дубы, осины и березы были под этим облоем, как если бы гололед был мастером-гальваником и покрыл их тончайшим слоем ледяной полуды. И не было такой ветки хвойной и такой иголки на ней, и не было такого стебля рыжей прошлогодней осоки в прибрежной низине у ручьев и озер, которые не попали бы в плен облоя. Все в мире было одновременно и своего естественного цвета — темно- и светло-зеленого, синеватого и золотистого (ибо в небе, в ватных клубах туч, кувыркалось солнце), и в то же время все смотрелось своим же отражением в слегка посеребренном солнцем стекле. И все — звенело!
Все — звенело, перезванивалось, перекликалось миллионами малых, маленьких, миниатюрных и мельчайших колокольцев! При самом легком, почти незаметном дуновении слабого ветерка любая ветка соприкасалась с другой, каждый тонкий побег прикасался к соседнему, и даже ольховая сережка, сверкающая облоем, ударяясь в движении воздуха о другую сережку, издавала нежнейший звон, такой тихий, что тише его был, наверное, только ультразвук. Но все, вместе взятые, эти неслышные издали или еле слышные переклики нерукотворных ледяных колокольцев сливались воедино, и все окрестности, боры, перелески, рощи, кустарники в лощинах излучали вокруг меня звенящую тишину.
Такой тишины, такого звенящего многозвучия органа лесной зимы в первозданно-чистом воздухе Святогорья не ведал я ни до, ни после того дня, того пути к заповедным пушкинским жилищам…
…Как бы торопко я и шел, а все же дорога до Михайловского, которую в летний день проходил за час с лишним, заняла в тот раз вдвое больше времени. Особой усталости не было — да в те поры я вообще не ведал, что такое усталость, но, спускаясь по пробитой в высоком снегу тропе к усадебному саду, заметил, что даже брезент моей штормовки кой-где потемнел или покрылся пятнами измороси: горячее дыхание молодого тела пробило и тельняшку, и свитер, что были на мне. И по саду к усадьбе я пошел медленнее, даже остановился на деревянном горбатом мостике через ручей, огляделся.
В те годы хозяйство заповедника уже забогатело, музейная местность пушкинской северной ссылки уже прославилась на весь белый свет, так что Хранитель со своими коллегами и с наемными или добровольными помощниками из окрестных деревень уже могли позволить себе не только восстанавливать былое на пепелищах, не только воссоздавать главное, но и заботиться обо всяческих привлекательных мелочах, о витиеватых и замысловатых деталях внешней красоты в усадьбе и в парке. Всюду поставлены были садовые скамейки пушкинского времени, обустроены куртины, грот, «Остров уединения», были возведены вот такие, «горбатые» мостики. А чтобы тропы в парках и рощах не оплывали, чтоб не сыпалась на них песчаная почва горушек и бугров, их — на поворотах — стали ограждать плетеными щитами из ивовых прочных прутьев, как это издавна делалось здесь крестьянами. И много всякого «узорочья», внесшего в лик заповедника колорит южной Псковщины времен Пушкина, было измыслено Хранителем и его сподвижниками…
Но в то время, к которому относится мой рассказ, сия декоративность еще не утяжеляла заповедную окрестность. Ее дома, подворье, угодья — все уже было восстановлено в ликах своих начала прошлого века, все представало той русской помещичьей сельщиной, какую любой из нас знает по страницам «Онегина», все казалось живым, а не декорацией. Не потому ли сам Хранитель, поселившийся в Доме приказчика, над дверью повесил дощечку с надписью: «Здесь квартира, а не музей» — такой стариной дышал этот совсем недавно поставленный дом.
Читать дальше