(Уотт, 164)
Христос объединяет в себе две природы — божественную и человеческую: с одной стороны, он обладает телом, и это тело страдает на кресте, с другой — он единосущен Богу-Отцу и неподвластен ограничениям телесного. Таков же и господин Нотт: его физический облик, сам по себе очень непостоянный, нестабильный, лишь эксплицирует принципиальную неопределимость его внетелесного бытия, природы его духа. Действительно, хозяин Уотта обладает всеми человеческими чертами — у него есть нос, глаза, рот и т. д., — но при этом есть что-то, что мешает назвать его человеком, а именно изменчивость, нестабильность его облика. Уотт, естественно, не может примириться с подобной неопределенностью, с эрозией знакомого ему мира, но, с тех пор как он попадает в дом к господину Нотту, он сам становится объектом похожих метаморфоз. Недаром дом Нотта обладает «странной способностью, вытолкнув хорошим толчком душу наружу, вновь призвать ее к себе, и еще как призвать» ( Уотт, 206). Вот почему интерес Уотта к телу своего хозяина уменьшается, по мере того как увеличивается интерес к его душе ( Уотт, 152).
«Примеривая» слова к вещам, давая им имена, Уотт пытается бороться с миром, который вдруг потерял свою стабильность. Он надеется найти новое обозначение предмета, которое могло бы раз и навсегда выразить его сущность:
Так, о псевдогоршке ему случалось говорить, после некоторого раздумья, это щит, или же, осмелев, это галка, и далее в том же роде. Но все попытки назвать его щитом или галкой, или же горшком, как, впрочем, любым другим именем, обусловленным его невыразимой фактичностью, имели мало успеха.
(Уотт, 83)
Характерно, что хармсовский метод также предполагал этап «отклеивания» слова от предмета, иначе как еще можно было очистить мир, «замусоренный языками множества глупцов, запутанный в тину „переживаний“ и „эмоций“» [268]? Но Хармс, в отличие от беккетовского персонажа, знает, какое новое имя дать предмету; не колеблясь, он участвует в бесконечном процессе миротворения. Положение Уотта, напротив, внушает мало оптимизма: он перебирает слова, рискуя быть втянутым в неограниченный во времени процесс поиска нужного слова.
Крах поэтического проекта Хармса ставит его, в сущности, перед тем же выбором, с которым сталкивается и Уотт: смириться с неаутентичностью «замусоренного» мира либо вновь начать поиски того единственно верного слова, которое могло бы выразить истинную сущность предмета. Еще в 1929 году Хармс пишет стихотворение, в котором указывает на опасность, подстерегающую человека на этом пути. Стихотворение открывается четырьмя экзистенциальными вопросами («откуда я?», «зачем я тут стою?», «что вижу?», «где же я?») и заканчивается попыткой пересчитать по пальцам все предметы, находящиеся в комнате ( Псс—1, 93–94). По замечанию Ж.-Ф. Жаккара, автор стихотворения не покидает «пределы домашнего „финитума“ (табурет, стол, печь и пр.), то есть того, что его непосредственно окружает» ( Жаккар, 96). Поэт оказывается окруженным «несовершенными» предметами, но это и неудивительно, если принять во внимание, что он с самого начала занимает пассивную по отношению к ним позицию: вместо того чтобы определить бытие данных предметов через свое собственное бытие поэта-творца, он довольствуется тем, что ставит свое «я» в зависимость от неодушевленных предметов домашнего обихода.
К тому же методу перечисления прибегает Хармс и в пятой части текста «Однажды я пришел в Госиздат…» (1935–1936):
Я слыхал такое выражение: «Лови момент!»
Легко сказать, но трудно сделать. По-моему, это выражение бессмысленное. И действительно, нельзя призывать к невозможному.
Говорю я это с полной уверенностью, потому что сам на себе все испытал. Я ловил момент, но не поймал и только сломал часы. Теперь я знаю, что это невозможно.
(Псс—2, 318)
Данный текст — это признание неудачи, которая постигла разрабатывавшуюся чинарями методику остановки времени. Ставя перед собой задачу преодолеть линеарность времени, чинари предполагали, что вечности можно достичь путем «вырывания» мгновения из цепи подобных ему мгновений: остановленное мгновение приобретает, благодаря своей автономности, независимости от других мгновений, качества вечности. Друскин, к примеру, рассуждал следующим образом:
Чтобы понять мир, я наложил на него некоторую сетку. Но теперь эта сетка скрывает от меня мир. Тогда я должен найти другую сетку, потому что без сетки я его не вижу, во всяком случае, не понимаю. Но прежняя сетка создала некоторую определенность — установившиеся термины, предположения, которые кажутся очевидными. Я здесь не касаюсь истории или истории философии. Последние принадлежат к вещам сомнительным. В каждом мгновении я имею старую сетку, я должен снять ее и построить новую, то есть отказаться от установившихся терминов. Я должен каждый раз начинать сначала. Когда я говорю: каждый раз, каждое начало, каждое мгновение — в этом есть погрешность: ведь начало и мгновение только одно и нет «каждый раз», а только один раз. Но иначе я не могу передать разнообразие мгновения. Снятие старой сетки, начало новой — рождение души.
Читать дальше