Что он увидел в Америке — если считать ее именно путешествием в себя? Поездка была трудная из-за безъязычия, полная жалости к России, которой долго еще — а может, никогда — не достичь американской рациональности, комфорта и триумфальности, не говоря уже о свободе, в которую он не верил, но которую не мог не ощутить. Вечера его собирали до трех тысяч слушателей и никто не чинил ему ни малейших препятствий в пропаганде советского опыта и в ругании американского; главной неприятностью — потому и запомнившейся — оставалась разводка на аттракционе в Кони-Айленде, и то в известном смысле сам виноват. Доброжелательному и вполне лояльному Уэллсу в революционном Петрограде в 1921 году устроили такую взбучку, что Шкловский в книге 1940 года двадцать лет спустя вспоминает ее с удовольствием. Он там говорит Уэллсу гадости, а Горький важно кивает и говорит переводчику: переведите ему… <���…> хорошенько переведите! Маяковский им — «На буржуев смотрим свысока», а они на него смотрели совсем иначе — со сложной, но очень американской смесью уважения и сочувствия: странный человек из странной страны… <���…> но что же — таков его выбор! И, кажется, русская американка — или американская русская — Элли Джонс была единственной женщиной в его жизни, которая принимала его с уважением и благодарностью, ничего не требуя, обижаясь только тогда, когда он посягал на ее свободу.
В остальном эта поездка выявила его чудовищное одиночество, растущую некоммуникабельность, беспричинную хандру: по собственному свидетельству, он «пулей бросился в СССР», не поехал даже на западное побережье, куда звали,— но не потому, что его манили социализм и советский аскетический быт (любой желающий может устроить себе аскетический быт и в Америке, никто не помешает), а потому, что только в СССР он мог на что-то опираться, находить себе оправдание и raison d'étre , глушить внутренний дискомфорт газетной работой. В Америке с ним случился один из последних лирических приступов, когда в «Кемпе Нит гедайге», в «Бруклинском мосте», отчасти в «Испании» он проговорился о многом. Советское тут отступило — и кое-где отозвались прежняя лирическая мощь, и страшное чувство отъединенности от мира, и трагическая некоммуникабельность. Кажется, его единственными собеседниками — не только в этих поездках, а во всей его жизни — единственными равноправными друзьями были Эйфелева башня, с которой он вел разговоры, да Бруклинский мост, которому он молился. Две огромные, железные, ажурные конструкции, сочетающие прозрачность и мост, воздушность и тяжесть,— «сестры тяжесть и нежность», как в то же самое время совсем о другим писал Мандельштам. С ними ему было о чем говорить, и оба находились за границей, и обоих он охотно пригласил бы к себе, да башню и пригласил, кстати,— не потому, что так уж хотел украсить отечество, а потому, что с ними ему было бы не так одиноко.
Стихотворение «Домой!», которое он начал набрасывать еще на обратном пароходе в Гавр,— одно из самых трагических в его поздней лирике, и ситуацию возвращения — то есть нового, по сути глубоко имитационного отвлечения от подлинно лирической проблематики,— оно передает настолько точно, что мы его процитируем обширно, за вычетом нескольких чисто декларативных строф, но с той заключительной, которая появилась в январской «Молодой гвардии» следующего года и в «Бакинском рабочем» тогда же:
Уходите, мысли, восвояси.
Обнимись,
души и моря глубь.
Тот,
кто постоянно ясен —
тот,
по-моему,
просто глуп.
Я в худшей каюте
из всех кают —
всю ночь надо мною
ногами куют.
Всю ночь,
покой потолка возмутив,
несется танец,
стонет мотив:
«Маркита,
Маркита,
Маркита моя,
зачем ты,
Маркита,
не любишь меня…»
<���…>
Все равно —
сослался сам я
или послан к маме —
слов ржавеет сталь,
чернеет баса медь.
Почему
под иностранными дождями
вымокать мне,
гнить мне
и ржаветь?
Вот лежу,
уехавший за воды,
ленью
еле двигаю
моей машины части.
Я себя
советским чувствую
заводом,
вырабатывающим счастье.
Не хочу,
чтоб меня, как цветочек с полян,
рвали
после служебных тягот.
Я хочу,
Читать дальше