Как все люди подобного склада, Александр Николаевич Попов был грозен, и отходчив, и великодушен. Он очень любил Жуковского и сам словно вышел из какого-нибудь уютного арзамасского стихотворения своего поэта. Ему очень нравилось: «Пред судилище Миноса Собралися для допроса...» — это был его ритм и его тип юмора, естественно в нем живший...
Жюстина Севериновна Покровская была вдовой известного историка латинского языка и римской литературы М. Покровского. Во всем ее облике, в каждом жесте и поступке жило благородство, доходящее до праведности. Это хорошо, что Лесков написал свои рассказы о праведниках, но куда лучше, что такие люди бывают на самом деле. От окру жающей среды к ним не липнет ничего не то чтобы грязного, а просто скучного, обыденного. Не любить ее не было никакой возможности. Голова у нее была хорошая, ясная, понятия обо всех вещах — просто на редкость здравые, а достойная старомодность осанки и толика чудачества, как у добрых персонажей Диккенса, только придавали ей дополни тельную прелесть. Она вообще была в старости красива, именно красива, и поэтому из всех похвальных существительных ей идет слово «благородство», в содержании которого добро и красота объединены и этическое неотделимо от эстетического. Ну, скажем так: если нужно совершить акт доброты, требующий мужества, и вокруг никто не спешит его сделать, тот, кто его все-таки совершит, будет хороший человек, порядочный человек; а благородный человек сделает то же самое еще и совсем естественно, так, как если бы иное поведение было физической невозможностью и трусости кругом просто не существовало.
И заодно уже вспомню ее сестру — очень прямо державшуюся Нину Севериновну, хотя она была всю жизнь музейным работником и к сюжету об университетских преподавателях отношения не имеет.
— А кто, кроме учителей, влиял на вас в студенческие годы?
— Конечно же, помимо учителей, у меня были товарищи, разговоры с которыми в студенческие годы многому меня научили. Я принадлежу к людям, созревающим поздно, а они, напротив, стали собой, обрели свою умственную форму необычайно рано, и потому у меня к ним было отношение чуть ученическое, хотя оба «главных» моих друга были сту дентами одновременно со мной: один старше меня на два с половиной года, другой даже на год моложе. Старший — мой коллега Михаил Леонович Гаспаров; младший — германист Александр Викторович Михайлов. Но оба они, слава богу, живы, и рассказывать о них было бы как-то неловко. Я хотел бы только засвидетельствовать, что редкая стройность мысли, имеющая столь разную окраску — логическую у Гаспарова и музыкальную у Михайлова,— была у них уже тогда, и еще — строгость отношения к своему делу.
— Вы только что затронули проблему научной строгости. В этой связи позвольте задать вопрос. Обычно считается, и это совершенно верно, что научный стиль должен быть строгим. Но под строгостью понимают скорее сухость, отстраненность исследовательского слога, некоторую даже холодность. Стиль ваших работ не попадает под такое опреде ление. Он приближается к стилю эссе. Но эссе — это литература, а ваши книги и статьи — наука. Какова же научная задача, предопределяющая внешне «ненаучный» стиль?
Ну что на это ответить? Я пишу так, как пишу, не потому, что ставлю перед собой задачу так писать, а просто потому, что не умею, не могу писать иначе. Я не выбирал своего стиля, как не выбирал своего роста или формы носа. Я не просто так пишу — я так думаю. У других, например у покойного А. Доватура, мне очень нравится полное отсутствие «художественности» — красота мысли, обходящаяся без красот слова. В этом есть что-то целомудренное. Но что делать — я думаю иначе и потому пишу иначе. Когда я рассуждал в одной своей статье о ритме, который «ведет за собой мысль, как ритм маршировки ведет солдата на долгом переходе», это было близко моему собственному опыту. Теряя ритм, я теряю тягу, которой движется моя мысль.
Но если уж говорить о задаче, то я понимающее как лепку или мозаичное выкладывание из слов интеллектуального образа предмета. Образа, построенного на каркасе схемы, но дающего нечто, чего схема дать не может.
— А какова роль адресата, собеседника в построении научной филологической работы?
— В моей работе - очень большая. Я не могу ни говорить, ни писать в пустое пространство. Мне помогает то, что я вижу предмет как бы одновременно моими гобственными глазами и глазами моих читателей и слушателей; от столкновения того и другого приходят мысли, которые во внутренней изоляции от собеседника не явились бы. Я знаю, насколько я завишу от принадлежности к моему поколению, от опыта моего поколения. Конечно, в акте мысли стараешься освободиться от такой зависимости, но лишь постольку, поскольку в нем стараешься освободиться от себя самого — иначе мысль не была бы мыслью.
Читать дальше