Ибо фантазирование о побеге играло важную роль в жизни многих заключенных. Даже для того громадного большинства, что никогда не решилось бы на побег, мысль о нем, мечта о нем были важной психологической опорой. Один бывший колымчанин сказал мне, что побег был одной из самых очевидных форм противостояния режиму. Особенно много планов, обсуждений, споров о побегах было в среде молодых зэков мужского пола. Сами эти разговоры были средством борьбы с ощущением бессилия. Герлинг-Грудзинский пишет:
Мы очень часто собирались в одном из бараков и в узком надежном кругу обсуждали детали побега, собирали в одно место найденные во время работы куски металла, старые коробки и осколки стекла, из которых якобы можно было сделать кустарный компас, делились услышанными сведениями об окрестностях, о расстояниях, о климатических условиях и географических особенностях Севера <���…>. В царстве вымысла, куда привезли нас с запада сотни товарных эшелонов, всякая попытка зацепиться за свой собственный вымысел обладала чем-то ободряющим. В конце концов, если принадлежность к несуществующей террористической организации может быть преступлением, за которое дают десять лет, то почему бы спиленному гвоздю не стать стрелкой компаса, обломку доски – лыжей, а клочку бумаги, покрытому черточками и точками, – картой?
В глубине души, считает Герлинг-Грудзинский, все понимали, что эти начинания смешны. Но польза от них была:
Я даже помню кадрового офицера-кавалериста из Белостока, который в период бушующего в лагере голода нашел в себе столько силы воли, чтобы каждый день отрезать от пайки тонкий хлебный ломтик и, высушив над печкой, убирать в мешочек, спрятанный в никому не известное место в бараке. Когда через несколько лет мы встретились в армии, в иракской пустыне, я, вспоминая в палатке за бутылкой лагерные времена, дружески пошутил по поводу его “плана” побега. “Не смейся, – ответил он серьезно, – я пережил лагерь благодаря надежде на побег, пережил «мертвецкую» благодаря скопленному хлебу. Человек не может жить, не зная, зачем живет” [1455].
Если побег из лагеря большинству уцелевших представлялся делом невозможным, то бунт был немыслим. Карикатурный образ забитого, растоптанного зэка, утратившего человеческий облик и достоинство, отчаянно стремящегося угодить начальству, неспособного не то что создать антисоветскую организацию, но даже подумать плохое о советской власти, появляется во многих мемуарах и, не в последнюю очередь, в книгах двух крупнейших русских авторов, писавших о ГУЛАГе, – Солженицына и Шаламова. Не исключено, что на протяжении большей части истории ГУЛАГа этот образ не был далек от истины. Развитая система стукачества делала заключенных подозрительными друг к другу. Изнурительный подневольный труд и верховенство блатных не давали людям поднять голову, подумать об организованном сопротивлении. Тяжелый и унизительный опыт следствия, тюрьмы, депортации лишали многих желания жить, не говоря уже о желании противостоять начальству. Герлинг-Грудзинский, объявивший в лагере вместе с несколькими другими поляками голодовку, так описывает реакцию на это русских заключенных:
Их не мог не взволновать и по-своему увлечь тот факт, что кто-то осмеливается поднять руку на нерушимые законы неволи, которых до сих пор не затронул ни один порыв бунта; но в то же время действовал инстинктивный, принесенный еще с воли страх нечаянно замешаться в дело, грозящее военным трибуналом. Есть ли уверенность, что на следствии не раскроются разговоры, которые вел бунтовщик в бараке, сразу после совершения преступления? [1456]
И опять-таки архивы рисуют несколько иную картину. Документы сообщают о многих мелких лагерных протестах и забастовках. В частности, уголовники, если они хотели чего-либо добиться от начальства, нередко устраивали краткие, лишенные политической подоплеки забастовки и “волынки”. Начальство реагировало на это довольно спокойно. Особенно часто такие акты неповиновения малого масштаба происходили в конце 1930-х – начале 1940‑х годов, когда уголовники занимали в лагерях привилегированное положение, что уменьшало их страх перед наказанием и давало им дополнительные организационные возможности [1457].
Спонтанные протесты уголовников случались и во время длительных железнодорожных этапов на восток, когда заключенных кормили селедкой и почти не давали пить. Чтобы добиться от конвоя воды, поднимали “дикий и оглушительный крик”, которого, по словам одного бывшего лагерника, “чекисты боялись как огня <���…>. Когда-то воины римских железных легионов плакали от криков древних германцев – такой ужас наводили они на них. И этот же ужас чувствовали садисты из ГУЛАГа…” [1458]Эта традиция существовала и в 1980‑е годы, когда, согласно воспоминаниям поэта и диссидента Ирины Ратушинской, заключенные в вагоне, недовольные тем, как с ними обращаются, подняли уровень протеста на ступеньку выше:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу