Печальной была и действительность тех, кто окружал больших бар, и не только крестьян, но и сельского духовенства, уездного чиновничества, немногочисленной сельской интеллигенции, да даже и кабатчиков и лавочников, которые, конечно, жили лучше своих соседей-крестьян, но не намного, поскольку жили именно на счет этих крестьян.
«Не сорвись русская жизнь со своих корней, – продолжает свои печальные размышления Ф. Степун, – не вскипи она на весь мир смрадными пучинами своего вдохновенного окаянства, в памяти остались бы одни райские видения. Но Русь сорвалась, вскипела, «взвихрилась». В ее злой беде много и нашей вины перед ней. Кто это совестью понял, тому не найти больше в прошлом ничем не омраченных воспоминаний» (97; 11).
Мир усадебного праздника в полутора-двух десятках усадеб, привлекающих ныне взоры исследователей, был волшебным. Мир усадебной повседневности был печален, чтобы не сказать – тошен.
А. Фет, поднаторевший в своем имении, писал: «Крестьянин почерпнул свой быт не из академий, трактатов и теорий, а из тысячелетней практики, и потому быт его является таким органическим целым, стройности и целесообразности которого может позавидовать любое учреждение. В исправном крестьянском хозяйстве всех предметов как раз столько, сколько необходимо для поддержки хозяйства; ни более, ни менее. При меньшем их количестве пришлось бы нуждаться, а при большем одному хозяину-труженику за ними не усмотреть. Кроме строевого леса, приобретенного единовременно, и немногих кусков железа, все свое – домашнее… Начиная с одежды и кончая рабочими орудиями, попробуйте изменить что-либо в среде той непогоды и бездорожицы, в которой крестьянин вечно вращается, и пуститесь лично с ним конкурировать, тогда скоро поймете значение сермяги, дуги, чересседельня и т. д.» (110; 287).
Крестьянин не только « понимал около земли ». Он был собственник в полнейшем смысле. Он любил свою «лошадушку», какую-нибудь незавидную вислопузую Сивку, свою соху, и даже, может быть любил («жалел») свою жену. Но более всего любил он свою землю. «Недавно, – писал Г. И. Успенский, – пришлось мне разговаривать с одним старым-престарым крестьянином, который вырастил и пристроил всех детей, похоронил жену, сдал землю в общество, так как сил работать у него уже нет, и пошел странствовать по святым местам. И о чем же вспоминает этот старик, стоящий на краю гроба? Что бы ему вспомнить двенадцатый год, осаду Севастополя или какое-либо иное знаменательное событие, свидетелем которого он был? – Нет, он вспоминает только свою землю.
– Жалко было бросать-то? – спросил я.
– Вот как жалко, сказать не могу… И-и, матушка родная! И буквально с плачущими нотами в голосе продолжал:
– По де-вя-но-сто мер хлеба се-я-ал!.. Овес от у меня крестецкий, тя-а-желый-претяжелый… Бывало, до свету примутся бабы жать, что огнем палят…
«Девяносто мер» – это такая, должно быть, была прелесть, такой простор наслаждению!.. Сара Бернар, когда будет старой старушкой, вероятно, с таким же умилением будет вспоминать восторги, которые она вызывала в массах зрителей, какое испытывал этот старик, вспоминая крестецкий овес и «своих баб», которые так были «завистливы на работу», что принимались за жнитво до свету» (108; 121).
Эта органическая связь с окружающей средой, с природой, породила особую власть над крестьянином, власть земли. Буквально сгоревший душевно от острой и горькой любви к крестьянину Г. И. Успенский (умер в больнице для душевнобольных, проведя в ней 10 лет), писал: «… Огромнейшая масса русского народа до тех пор и терпелива и могуча в несчастиях, до тех пор молода душою, мужественно-сильна и детски-кротка… до тех пор сохраняет свой могучий и кроткий тип, покуда над ним царит власть земли , покуда в самом корне его существования лежит невозможность ослушания ее повелений , покуда они властвуют над его умом, совестью, покуда они наполняют все его существование…
Вот сейчас из моего окна я вижу: плохо прикрытая снегом земля, тоненькая в вершок зеленая травка, а от этой тоненькой травинки в полной зависимости человек, огромный мужик с бородой, с могучими руками и быстрыми ногами. Травинка может вырасти, может и пропасть, земля может быть матерью и злой мачехой, – что будет, неизвестно решительно никому. Будет так, как захочет земля; будет так, как сделает земля и как она будет в состоянии сделать…
Таким образом, у земледельца нет шага, нет поступка, нет мысли, которые бы принадлежали не земле. Он весь в кабале у этой травинки зеленой. Ему до такой степени невозможно оторваться куда-нибудь на сторону из-под ига этой власти, что когда ему говорят: «Чего ты хочешь, тюрьмы или розог?», то он всегда предпочитает быть высеченным, предпочитает перенести физическую муку, чтобы только сейчас же быть свободным, потому что хозяин его, земля, не дожидается: нужно косить – сено нужно для скотины, скотина нужна для земли. И вот в этой-то ежеминутной зависимости, в этой-то массе тяготы, под которой человек сам по себе не может и пошевелиться, тут-то и лежит та необыкновенная легкость существования, благодаря которой мужик Селянинович мог сказать: «Меня любит мать сыра земля».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу