Но нет, не отрезвило… Поэт, поставленный перед трагическим выбором, воспевает обновление, разжигая в душе лихорадочный восторг фанатика, готового броситься под пресловутую колесницу Джаггернаута. Вправе ли мы из нашего нынешнего далека винить своих прадедов за это безумие? Вопрос, задать который легко, куда труднее ответить. Тем паче, что они, верно, чувствовали: от такой колесницы не увернуться: наедет, чем ее ни встречай, проклятием или гимном. Всё исчислено, взвешено, и сроки отмерены. Здесь, как на Валтасаровом пиру, грозное пророчество явлено и внятно многим. Ожидаемый «мировой пожар» кого-то воодушевляет до пьянящего экстаза, кого-то ужасает, но по крайней мере идиллических надежд на спокойное течение перемен у тогдашней российской интеллигенции не было.
Не то во Франции конца XVIII века. Там большинству революция поначалу рисовалась в радужных красках торжества всеобщей любви, шествующей по всей земле и расцветающей под благотворным влиянием разумных законов, равенства и братства… Впрочем, об этом речь впереди. Здесь же сразу хотелось бы отстраниться от поверхностных аналогий. Когда пишут, скажем, о театральном Петрограде или Москве конца 1910-х годов, всё упирается в частные проявления одной большой проблемы, имя которой – взаимоотношения интеллигенции (старой и новой) и революции. В том, что делается на парижской сцене в интересующую нас эпоху, казалось бы, нетрудно различить контур той же проблемы, и однако… И однако не более чем контур. Революция, начавшаяся в 1789 году, выглядит цепью восстаний, подчас стихийных, в которых устремления простых участников и их вожаков часто не совпадают, а политические преобразования уступают в значении провозглашённым принципам, хотя именно эти-то последние и обессмертили события, последовавшие за падением Бастилии. То же, что мы ныне именуем «интеллигенцией», – явление более позднего порядка. Интеллигенты новой эпохи, пожалуй, и впрямь ведут свою родословную от героев тех времен, чьи имена приводили в исступленный восторг или содрогание весь просвещенный мир. Но они суть не сыновья, а внуки или скорее даже внучатые племянники, отнюдь но во всём признавшие это духовное родство. И немудрено: под знаменем возвышенных идей свершилось слишком много кровавых бесчинств.
То, что не представляло сложности для члена Конвента, Герцену, Чернышевскому, Достоевскому уже видится клубком трудноразрешимых вопросов. Так ли уж всё просто с героем и слепо ему послушной толпой? Неужели великая цель впрямь оправдывает любые средства? Чем можно и чем нельзя жертвовать общему благу? Как соотносятся польза и красота, воля большинства и человеческое достоинство? Можно ли отменить культурное наследие «эпохи произвола и насилия»? Целесообразно ли «новый смысл» переливать в «старые рифмы»? И так далее, и тому подобное.
Таким образом, стоит лишь вглядеться пристальнее – и видишь, что не только суть занимающей нас проблемы, но даже её пресловутый контур сильно изменяет свою конфигурацию. Вот почему разумнее отрешиться от поверхностных аналогий между двумя великими историческими катаклизмами и попытаться, на первых порах полностью исключив сопоставления, посмотреть, что же стало происходить на сценах и улицах французской столицы 200 лет назад, после того, как в ночь на 15 июля 1789 года в покоях Версальского дворца появился взбудораженный, пропахший конским потом гонец из Парижа и герцог де Лианкур произнес свою знаменитую фразу, вскоре превратившуюся в историческую реальность.
Театр есть та область искусства, о которой прежде других можно сказать: здесь искусство соприкасается с жизнью, здесь они встречаются лицом к лицу; здесь происходит вечный смотр искусству и смотр жизни…
А. Блок
Пожалуй, нет нужды в подробностях описывать положение страны, доведенной ходом истории до революции. По крайней мере – участь тех, кто ее кормит и одевает. Жизнь французского крестьянина была несколько легче, чем, скажем, русского крепостного, но в нравственном отношении не менее унизительна. Бессмысленные повинности и утеснения вроде запрета убивать дичь на своей земле и огораживать собственные поля, сады и огороды от господских зайцев, косуль и волков не столько обогащали сеньоров, сколько разоряли крестьян. Ко всему этому прибавились два голодных года, после которых особенно страшной оказалась неслыханно суровая зима. Истощенные парижане мёрли от холода, а двор развлекался, катаясь в каретах по застывшей Сене и разводя потешные костры, в изобилии пожиравшие дрова, которых так не хватало бедным, чтобы перетерпеть стужу. Мало того: следующим летом на Францию обрушилось небывалое градобитие, изрядно повредившее посевы на всей ее территории. Казалось, сама природа ополчилась на людей, и без того измученных произволом власти.
Читать дальше