Но он позабыл, что, как за приливом следует отлив, так, в конце концов, после всяких излишеств наступает реакция, когда первые становятся последними. При таком направлении он, разумеется, не мог бы рассчитывать, предпочтительно перед прочими, избежать своей судьбы.
Его сотрудник, председатель трибунала Дюма, без всякого предварительного уговора действовал совершенно в одном и том же духе — из подражательности ли или по собственной наклонности — неизвестно. Но во всяком случае они оба точно соперничали в жестокости.
Дюма обожал отпускать остроты [93]самого ужасного свойства.
Старые девицы де Ноайль были обвинены в соучастии в заговоре. Они не отвечали на суде ни слова, потому что были абсолютно глухи. — «Это безразлично, произнес Дюма, [94]— они все же могли быть „глухими“ [95]заговорщицами».
Один старик на суде не может произнести ни слова, вследствие того что у него парализован язык. «Нам нужен не язык его, — говорит председатель, — а голова». Говоря про обреченного на казнь графа Монтиона, он выразился: «славный толстый аристократ, нежный и пухлый, с приятной для рубки головой».
Чиновники, вручавшие обвинительные акты, также изощрялись иногда в остроумии: «такой-то!» выкликал один из них обвиняемого: «Получай, тебе пришла вечерняя газета!» (Обвинительные акты обыкновенно вручались подсудимым накануне заседания в 10–11 часов вечера). Другой прямо объявлял: «такой-то, вот тебе твой похоронный билет!».
Какой-то фехтовальный учитель приговаривается к смертной казни. — «Ну-ка, отпарируй этот вольт!» — бессердечно острит президент Трибунала.
Предстает перед Трибуналом юноша: «хотя ему только шестнадцать лет, но для суда все восемьдесят», — говорит Дюма. На каждый случай у него всегда находилось соответствующее словцо.
Интересная подробность для характеристики этой личности: Дюма никогда не заседал иначе, как с двумя заряженными пистолетами, один лежал от него справа, а другой слева; они служили для запугивания невоздержанных подсудимых.
Тот же Дюма заключил свою собственную жену в Люксембургскую тюрьму и собирался уже ее казнить, но этому помешало наступление термидорских событий.
Описание его дома ясно показывает, что он сам был постоянно объят невыразимым страхом: «двери дома походили на тюремные ворота, при приходе посетителя в них открывалось лишь маленькое потайное оконце, защищенное решеткой. Говорить приходилось со слугой, который уже передавал все сказанное своему господину. Последний очень редко принимал кого-нибудь лично, ограничиваясь обыкновенно разговорами слуги через эту форточку».
Присяжные заседатели, выносившие кровавые вердикты, понимали тоже свои обязанности весьма своеобразно. Вот как, например, пишет об этом присяжный Пейан к одному из своих друзей: «Тебе предстоит великая задача. Позабудь, что природа сотворила тебя человеком… При исполнении общественных обязанностей всякая гуманность, всякая умеренность, застилающие всевидящее око правосудия — преступны… Все, кто воображает себя умнее или справедливее своих товарищей — или сами ловкие заговорщики, или просто заблуждающиеся, то есть люди, одинаково недостойные республики.
Если ты не обладаешь достаточной силой и твердостью для покарания заговорщиков, то, значит, сама природа не создала тебя достойным свободы». [96]
Можно ли удивляться, если присяжные с подобным мировоззрением проявляли слепое повиновение публичному обвинителю Революционного трибунала. Для них правосудие не воплощалось в образе светлой богини, окруженной ореолом торжества справедливости, а олицетворялось мстительной фурией с вечно занесенным окровавленным мечем, не знающей ни милосердия, ни даже утомления.
Мягкосердечие и нерешительность становятся в глазах революционеров преступлением. Они всячески избегают малейших признаков слабости.
Однажды, когда к Дантону явилась какая-то несчастная женщина с малюткой-дочерью умолять его об освобождении арестанта, этот огромный мужчина набросился на них с искаженными чертами и зарычал громовым голосом: «Меня вы не разжалобите, вы просите невозможного». Он был похож в эту минуту на солдата, отражающего кавалерийскую атаку. [97]
Нельзя не обратить внимания на эту характерную черту. Она ярко рисует этих людей, стремящихся во что бы то ни стало ожесточиться, страшащихся всякого проявления в них малейшей чувствительности и искренно верящих в необходимость Катоновской строгости и неумолимости. «Summum jus, summa injuria», — сказал Цицерон!
Читать дальше