Вдруг повеяло сыростью — это Локтев лег рядом. Я отползаю в сторону, да и песок подо мной остыл. Хорошо так лежать на горячем песке. Рай!
Рай-то рай, только вот убили Клинова, а за что?
И Саша разиня хорошая, думаю я, не спросил, какой костюм на Клинове был — будничный или воскресный? Вежливый, скромный, порядочный (Клинов), а с Даниловым не по-дружески обошелся, не по-человечески. Хорошо, не приехал, а если бы приехал — стой на перроне, как дурак. И жене наврал: сказал вынуждают ехать. И в Минске наврал. Вот тебе и без недостатков! Но и Данилов молодцом — в четверг отменил, люди уже могли поросенка зажарить… Два сапога! Ох, не понять мне их, думаю я. Гладко — не подступиться. Не возьмем с этой стороны. От костельных надо идти.
Лежу и думаю о костельных: об их скучной, замкнутой жизни, о дивных из заботах; о старании ксендза найти в такой жизни смысл; о безумной вере Буйницкого в существовании души; о смешном тщеславии Луцевича; о сотне не знакомых мне людей, бросающих в костельную скарбонку свои деньги; об их твердой вере в свою правоту.
В половине третьего мы поднимаемся и следуем в костел послушать заупокойную мессу. Ничего интересного в этом, разумеется, нет, но мы идем, поскольку существует мнение, что на похороны приходит убийца, чтобы кинуть прощальный взор на дело своих рук. Сомнительно, конечно, но такова сила предрассудка и надежды: вдруг среди лиц, отдающих последний долг несчастному Жолтаку, проявится одно, искомое — чем черт не шутит.
Мы немного опаздываем — ксендз Вериго уже читает скорбную молитву. Насколько я понимаю церковные установления, он совершает грех, ибо Жолтак, наложив на себя руки (ксендз обязан думать именно так), согрешил перед господом, не испил до дна отмеренную ему чашу страданий — вдруг на дне ее, в последнем глотке, была намечена ему радость необыкновенная. Поведение ксендза меня несколько смущает: то ли он угадывает истину, то ли им движут некие непонятные мне возвышенные соображения.
Гроб стоит на помосте, горят свечи; согласно христианским представлениям душа Жолтака сейчас наблюдает творимое прощание, чтобы запомнить пристойное или непристойное поведение присутствующих, которое зачтется им в день страшного суда. Присутствует человек двадцать пять; из наших знакомых, помимо ксендза, Буйницкие и органист, он при органе. Остальные, судя по выражению лиц, родственники и записные участники любых похорон, у которых скорбное чувство неиссякаемо, как родник.
Ксендз подает знак органисту, и под сводами костела плывет траурная песня, посвященная Жолтаку, — честь, заслуженная благодаря смерти. Если бы два дня назад Жолтак сказал: "Пан ксендз, распорядитесь, чтобы Луцевич сыграл для меня реквием", — ксендз подумал бы, что тот сошел с ума. Печальные звуки органных труб действуют на нервы и мне; мой взгляд блуждает по лицам, обратившимся в маски, — все они в приемлемой мере соответствуют эталону кручины. Совершенно неожиданно — словно укол иголкой — испытываю вину перед Жолтаком, прозрение некоего касательства к этой смерти, какой-то своей ошибки или оплошности, имевшей место и сыгравшей фатальную роль. Мистика, думаю я, влияние звуков, похоронный стереотип — сейчас все чувствуют себя виноватыми.
Меж тем угасают последние аккорды, в наступившей тишине ксендз Вериго творит короткую молитву, четверо мужчин поднимают гроб, и все движутся к выходу.
Мы с Сашей направляемся в гостиницу, молчим, вернее, я молчу; Саша что-то говорит о своих костельных впечатлениях, но я его не слышу, потому что пытаюсь проследить генезис ущемившего меня странного чувства виноватости. Я детально восстанавливаю в памяти встречу с Жолтаком, что спрашивал у него, что он отвечал, как смотрел в глаза, что слышал ксендз, что он говорил, как глядел на Жолтака и так далее. Анализ воспоминаний поглощает меня, и я бреду за Локтевым, как слепец за поводырем, с той только разницей, что Саша меня за руку не держит.
Неожиданно Локтев останавливается, естественно, и я останавливаюсь, и оказывается, что перед нами стоит почтительная фигура — художник Петров.
— Здравствуйте, — говорит он весьма вежливо. — Я хочу спросить, можно ли мне уехать?
— Что, что? — спрашиваю я недоумевая и сердито. — Что вы хотите?
— Я хочу уехать домой!
— Нельзя! — отрезаю я. Почему нельзя, я еще не знаю, в моих планах ему покамест место не отведено, но интуиция требует сказать ему «нельзя».
— А когда будет можно? — тоскливо допытывается художник.
Читать дальше