Никто и не знал о несчастной арфянке Анне. Никто и не узнает, какую ее мелодию услышал он однажды в питерскую метель, - если только не перелился в чем-нибудь ее неведомый звук в Песню Марфы.
Но он услышал небесную мелодию, и отдал за нее себя, и всю свою жизнь.
Теперь, через двадцать лет, никто и не вспомнил бы того худенького офицерика в этом раздраженном, грузном человеке, погрязшем в страсти к вину и в ночной кабатчине, с толпой ее актеришек, мелких журнальных писак, попрошаек и пьянчужек, охотников напиться на даровщинку. В этом мнительном, обидчивом и вместе очень кротком и несчастном человеке, легко готовом проливать обильные пьяные слезы за столом, залитым дешевыми винами, никто не узнал бы того молодого человека, со светящимися глазами, каким был Мусоргский двадцать лет назад.
Но это было то же существо, та же душа, тот же Мусоргский.
Только жизнь его как бы остановилась в то утро, когда в петербургской газете ему попалась на глаза заметка о неизвестной утопленнице: "приметы: волосы темно-рыжие, юбка простая, синяя, грудь повязана старым оренбургским платком", - в то утро, когда он, в мертвецкой Марии Магдалины, увидел Анну. Тогда остановилась жизнь его, иссякло время. Года через два или три, он как будто забыл Анну, точно и не было ее, но больше не замечал, как живет и к чему живет. А легче всего было жить в теплой смуте, в забвении вина, по кабакам и в облюбованном "Малом Ярославце".
С опухшими, точно налитыми, руками, в заношенной визитке, залитой давнишними соусами, с воспаленным лицом, всклокоченный, с галстуком, выбивавшимся на нечистый бархатный жилет, он кричал хрипло, пьяно, какому-нибудь актеришке, истасканному кабацкому подхалиму:
- Творить надо, не пьянствовать, творить ..,
И тут же, совершенно по-детски, с наивной завистью выкатывал серые глаза на чей-нибудь щегольской жилет и перебивал себя:
- А чем вы выводите пятна? Я, знаете, зеленым мылом, не помогает...
Актеру или забежавшему в "Малый Ярославец" вертлявому, как лягавая, газетчику, или присевшему за его стол музыканту, выходящему в люди, разглядывающему со скрытым трезвым презрением этого странного, раздраженного чудака, кто мог бы быть хорошим музыкантом, а опустился вконец, - Мусоргский, с пылающим лицом, яро что-то доказывал, или горько жаловался и плакал, навзрыд, детскими слезами, и пьяно пророчествовал:
- Погублена будет русская музыка... Надолго заглушат наши всходы ...
И вдруг, бессильно стуча по столу кулаком, страшно вращая белками глаз, потрескивавшими, как у лошади, в красных жилках, он проклинал тяжелой бранью свору бездарных музыкантишек, капельмейстеров, пустых концертных брянчалок, критиков, чиновников, мундирщиков.
- Фельдцейхмейстер! - кричал он дико. - Генерал фельдцейхмейстер! А что значит, никому не понять ... Чертовщина Петровская... И хотите, чтобы простой солдат, простой мужик ее понял, да еще полюбил ... Врешь! Россия-де с Петра ушла вперед ... Врешь!.. Никуда не ушла, еще горше во тьме. Ослепили Европами, империю состряпали ... Империю ... Да народ плевать хотел на барскую затею... Империя!
Мусоргского успокаивали, шикали, боялись скандала, полиции, и потому именно, что его удерживали, он кричал еще свирепее, с трясущейся мокрой бородой, смахивая руками бутылки:
- Врешь! Не замолчу... Куда Святую Русь загнали? Попсовали задворками европейскими... В чем гений народа, вдохновение? Никто больше не знает ... Где святая Русь ... А, пугало Петровское ... Ужо, всех нас народ предаст, за самое первое, что станет ему понятнее, ближе, чем ваш фельдцейх, фельдцейх ...
А то, вращая глазами в полопавшихся жилках, рассказывал с презрительной усмешкой, как какой-нибудь высокий покровитель выпрашивал у него музыку:
- Он у меня Хованщину за двадцать пять целковых выклянчил ... Я ему бросил ее: на, подлец, жри ... А он в парадном фраке, со звездой, превосходительство, у меня в ногах, в ногах, на коленках ползал, собирал листки ... Потом, ничего, почистил превосходительские штаны: "И чего вы, любезный Модест Петрович, шумите", двадцать пять целковых отвалил ...
Может быть, так было, может быть нет, но он с жадным удовлетворением, точно хвастаясь, повторял - "двадцать пять целковых отвалил".
Но чаще, и целыми месяцами, он сидел в "Малом Ярославце" тихий, рассеянный, как бы погасший. Тогда было заметно, как ему все равно на случайных собутыльников, и на то, что он сам кричал намедни об искусстве, музыке, России.
Потягивая вино, в своем углу, у лестницы, он затихал, потому что ему надоедало представляться.
Читать дальше