Некоторые исследователи творчества Чосера полагают, что «Отречение» – художественный прием, своеобразная концовка «Кентерберийских рассказов», и, возможно, они правы. Эта точка зрения представляется тем более обоснованной в свете экспериментов с не заслуживающим доверия искусством, шутовским или пародийным, которым занимался Чосер в поздний период своего творчества, и в свете его интереса к учению номиналистов о том, что всякое видение мира, даже видение великого художника, является субъективным мнением, которое невозможно передать другим. Подобно тому как эконом из «Кентерберийских рассказов» бесконечно говорит во имя доказательства того, что говорить бессмысленно, Чосер посвящает жизнь искусству, а перед смертью наполовину в шутку, наполовину всерьез отрекается от своей жизни.
Но ведь в «Отречении» Чосера идет речь о всех его произведениях, а не только о тех, что вошли в «Кентерберийские рассказы», поэтому все-таки нельзя исключать того, что оно связано скорее с каким-то реальным чувством в жизни Чосера, чем с композицией «Кентерберийских рассказов». А если так, то что же тогда побудило этого безмятежно спокойного и убежденного христианина написать «Отречение»? Нам остается только гадать. Я позволю себе предложить свою собственную догадку – свою собственную беллетристическую версию.
Чосер, очевидно, был религиозен, хотя и без малейшей примеси исступленного фанатизма. В его эпоху большинство людей отличались повышенной религиозностью, а к размышлениям о райском блаженстве подталкивал Чосера и тот факт, что его жизнь, как и жизнь почти всех его современников, сложилась не слишком-то счастливо. Война, чума, несчастные случаи, старость и беспощадная судебная машина отнимали у него родных и друзей: в иной мир ушли его жена, коллеги-дипломаты, придворные поэты, а совсем недавно – Джон Гонт и король Ричард. Арендованный им дом при Вестминстерском аббатстве, ладный, с высокими трубами и многочисленными окнами, нравился Чосеру, но не только тем, что из его окон открывался вид на церковь. Его радовало, что другими окнами дом выходил в сад, где иногда прогуливались молодые и немолодые влюбленные пары (для чего и предназначаются сады), где порой злодей-кот подкрадывался к беззаботным птичкам, а терпеливые жабы часами сидели неподвижно в молитвенной позе, будто прося деву Марию послать муху. «Да, хорошо», – приговаривал Чосер, глядя в окно с видом замечтавшегося ребенка, каким он в глубине души по-прежнему оставался, как и все мы; и тут вдруг в голову ему приходила рифма, которую он мучительно искал, – являлась внезапно и словно ниоткуда, как всегда являются нужные рифмы, преобразив мысль, подобно тому как прикосновение меча преображает воина, посвящаемого в рыцари, и вот уже, точно по волшебству, потоком полились слова, так что его переписчик Адам, которого он однажды увековечил в добродушно-бранчливом стихотворении, в смятении уставился на исписанные хозяином листы, покачал головой и вздохнул.
Предстояло еще столько сделать, а времени, как он начал подозревать, оставалось совсем мало. В последние годы у него появилась кое-какая юридическая практика, пополнявшая его доходы скромными, однако и не такими скудными адвокатскими гонорарами, но теперь он оставил это занятие, чтобы посвятить весь свой досуг окончательному улаживанию финансовых дел, созерцанию того, как меняется цвет листьев с переменой времен года, и, главное, приведению в порядок своих рукописей, объединению всего этого хаоса в одну законченную книгу, его отшлифованное «Полное собрание сочинений». Теперь он жил в доме один, если не считать слуг и бесконечного потока посетителей. Приходили Томас и Луис, служившие теперь в свите короля Генриха; заглядывал иногда какой-нибудь восторженный молодой поэт вроде Окклива; забредал порой давнишний сослуживец – королевский чиновник времен Эдуарда или Ричарда, этакий отставной придворный со слезящимися глазами и подагрической походкой, отправленный, как и он, на покой, все еще весьма почитаемый, но наполовину забытый. С таким гостем Чосер подчас засиживался до темноты: они играли в шахматы и пересказывали друг другу старые истории, покуда от усталости мысли их не начинали затуманиваться, а языки заплетаться.
Он беседовал со священниками, время от времени общался с друзьями-профессорами, был в курсе придворных сплетен, продолжал писать и перерабатывать старые вещи. Первые, черновые, варианты писались теперь, жаловался он Скогану, с натугой, без прежней легкости. Он то и дело терял нить, поэтические образы утрачивали былую живость и непосредственность; то, что выходило теперь из-под его пера, было сплошной техникой, сплошной иронией и насмешкой над собой; если в молодости его вдохновляли красота, истина и нотка комичного, то теперь его фатальным образом привлекала идея стихов как эстетического бедствия – поэмы, словно бы написанной самым скверным поэтом на свете, или же рассказа, излагаемого путающимся и не заслуживающим доверия повествователем. (Порой он втайне считал, что эти вещи принадлежат к числу лучшего из написанного им.) Он продолжал писать упорно, неистово, наперегонки с песочными часами, создавая иной раз новые произведения, но по большей части перерабатывая старые.
Читать дальше