Обыкновенно при обсуждении «феномена Розанова» подчеркивают, что эта вне– или не-литературность достигается литературными образами, что «Уединенное», «Опавшие листья» и последующая «листва» – все-таки литературный текст, особый жанр, созданный Розановым, который его доводит до совершенства и затем сам же и разрушает (в «Мимолетном» и «Последних листьях»): Розанов создает свой образ, образы своих близких – интимные, но все-таки «литературные», в том смысле, что между ними и реальностью остается «зазор». Но тогда – по поводу этих рассуждений – возникает другой вопрос: а где реальность? Ведь мы всегда выстраиваем свой образ – обращаясь к другому и обращаясь к самим себе; во внутреннем разговоре мы подбираем слова, описывающие нас, наши поступки и нашу личность (насколько она может быть отделена от первых). В этом смысле сказать, что «Розанов остался в литературе», его выход за ее пределы осуществился в ней самой (лишь расширившейся, включившей в себя еще и вот эту новую область) – может быть соблазн нашего спешащего (непонимания. Мы возвращаем его туда нашим чтением – как мы делаем литературу из писем Цицерона к Аттику (и, напротив, изымаем из литературы исторические трактаты, подчиняясь современным границам «литературного» и «научного», чтобы затем, с рвением революционеров, открывать «риторическую» основу исторического).
Иными словами, литературой может стать все – но не все ею является. «Нулевая степень письма» заканчивается рассуждениями о том, что в литературе нет способа бегства за пределы литературы – но это только в том случае, если ты уже в ней. Розанов же как раз никоим образом «писателем» не является для самого себя – «писатель» – это тот, кто «создает литературу», «творит образы», «работает с языком». Ничем подобным Розанов не собирался заниматься – сокрушаясь, что лишен писательского дара, самый простенький рассказ не в силах написать, вовсе ничего не может выдумать.
Любой текст является отражением в определенной перспективе – и любой разговор о чем угодно (странно делать здесь исключение для разговора «о себе») будет всегда частичным отражением: мы лишены «глаза Бога», видящего мир целиком. В этом отношении любая степень исповедности ничем не поможет – поскольку и в исповеди мы создаем образ: по существу, возможны лишь два вопроса – вопрос об искренности , то есть о том, насколько мы сознательно искажаем свой образ, и вопрос о непосредственности, то есть о том, насколько это построение образа нами осознается. Все прочее не в нашей власти. И по каждому из этих вопросов мы должны в случае Розанова дать положительный ответ – он был искренен (до избыточности, до отвращения в глазах окружающих, до полного нарушения приличий) и непосредственен – в стремлении к последнему и рождается жанр «листвы»: поймать мысль/ ощущение/настроение в самый момент зарождения, в ее потенциальности, еще только определяющуюся.
Мальро в «Голосах безмолвия» утверждал, что художник всегда смотрит на другого художника – он передает не увиденное, а спорит с чужим взглядом, восхищается не природой, но пейзажем – стремясь превзойти или опровергнуть другой пейзаж: искусство предстает как многоголосье художников между собой, а не монологи по отношению к миру. Розанову никогда не нравилась «литература», более того – она его никогда и не интересовала, а только то, что «вываливалось» за ее пределы: либо в гениальности Толстого и Достоевского, которым было мало быть «писателями», либо, наоборот, во всяких «малостях», странных, «по краям» написанным книжкам – молчунов, однодумов, чудаков. В этом смысле он не собирался спорить/конкурировать с писателями – он спорил с литературой как таковой, нарушал саму границу «литературного». На следующем витке она вобрала в себя и эти тексты, сделав их частью себя, но, как и любому другому великому писателю, ему удалось не «войти в литературу», а заставить саму литературу измениться, дабы включить его, со всей его «не-литературностью», в свой состав.
Сочетание дикости с регулярностью
Николай I предстает наиболее сложной и многоплановой фигурой для русского консерватизма, в которой, как в фокусе, собрались все оттенки мнений и программ. Есть, на наш взгляд, смысл обсудить прижизненное функционирование образа императора в рамках осуществляемого «сценария власти» (по выражению Р. Уортмана) и посмертную судьбу этого образа. Будущий символ, в свою очередь, опирается на предшествующие символы, через них обретая собственную реальность, – чтобы в дальнейшем функционировании отбросить большую часть из этих символических связей, став «первоосновой», самостоятельной величиной. Для Николая I царствование проходит под знаком Петра I – это второе в русской истории значимое обращение к фигуре первого императора, но если Екатерина II опиралась на образ Петра I как источник собственной легитимности: «от дел», «от результата», когда право на власть опирается на «просвещенное правление», доказывается и утверждается через «светоносность», то для Николая I образ Петра ценен совсем иными поворотами смысла: Петр выступает как символический основоположник династии, то есть той династической традиции, на которую опирается и Николай как творец «регулярного государства».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу