Это щит от соблазна гордыни, житейский выход из греха и одновременно проявление доброты к своим мучителям, терпения и смирения", приводит знаменитый отрывок: "Отстать от лошадей не смеем, а за лошадми итти не поспеем - голодные и томные люди. Протопопица бедная бредет-бредет да и, повалится, колско гораздо. В ыную пору бредучи, повалилась, а иной томный же на нее набрел, тут же и повалился. Оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит: "Матушка-государыня, прости!" А протопопица кричит: "Что ты, батко, меня задавил?" Я пришел - на меня бедная пеняет, говоря: "Долго ли муки сия, протопоп, будет?" Я говорю: "Марковна, до самыя до смерти!" Она же вздохня отвечает: "Добро же, Петрович, ино еще побредем..." И перед той же проблемой стоял Солженицын. Представьте себе, что он публикует главное свое произведение - "Архипелаг ГУЛАГ", которое он воспринимает как завет, завещанный ему от мертвых, от тех, что не дожили, чтобы обо всем об этом сказать. Как же ему бороться с этой же опасностью ходульностью, похвальбой своими страданиями, бряцанием кандалами? Как начать? Он начинает так: "Году в 1949 напали мы с друзьями на примечательную заметку в журнале "Природа" Академии наук. Писалось маленькими буквами, что на Колыме во время раскопок была как-то обнаружена подземная линза льда, замерзший древний поток и в нем замерзшие же представители ископаемой, несколько десятков тысячелетий назад, фауны. Рыбы ли, тритоны ли эти сохранились настолько свежими, что присутствовавшие, обколов лед, тут же охотно съели их. Многочисленных своих читателей журнал, должно быть, немало подивил, как долго может рыбье мясо сохраняться во льду. Но мало кто из них мог внять истинному, богатырскому смыслу неосторожной заметки. Мы - сразу поняли... Мы поняли, потому что сами были из того единственного на Земле, могучего племени зеков, которое только и могло "охотно" съесть тритона". Дальше он опять возвращается к этому образу, который поворачивает по-другому: "Идут десятилетия и безвозвратно слизывают рубцы и язвы прошлого. Иные острова Архипелага за это время дрогнули, рассыпались, полярное море Забвения переплескивает над ними. И когда-нибудь в будущем веке Архипелаг этот, воздух его и кости его обитателей, вмерзшие в линзу льда, станет допотопным тритоном. Свои 11 лет, проведенные там, усвоив не как позор, не как проклятый сон, а почти полюбив тот уродливый мир, а потом еще по счастливому обороту став доверенным многих рассказов и писем, может, сумею я донести что-нибудь из косточек и мяса? - еще, впрочем, живого мяса, еще, впрочем, живого тритона". Разве это не то же, что и у Аввакума, балансирование на грани улыбки и трагедии? Не тот же "своеобразный религиозный смех, столь характерный для Древней Руси"? И, наконец, главный родовой признак русской литературы - это ее светлость, разлитая в ней ее теплота. Трагедия присутствует в ней часто, и очень даже часто, но она не принижает, а возвышает душу. Как говорили в древней литературе, "героизм выше одоления", "самоотречение выше силы". И это всегда чувствуется, мне кажется, в типичном произведении русской литературы, и всегда чувствуется противоположное течение безблагодатность, ну вроде как, например, у Кафки. И тут, пожалуй, Солженицын вне всякого сравнения, потому что у него такие сюжеты и такие темы светятся, которые обычно связаны только с мраком, причем с беспросветным мраком. Кто другой мог бы назвать главу так: "Первая камера первая любовь"? Или такой пассаж: "Невесомые лубянские вечера", но в скобках: "(впрочем тогда только невесомые, когда не ждешь допроса)". "Невесомое тело, ровно настолько удовлетворенное кашицей, чтобы душа не чувствовала его гнета. Какие легкие, свободные мысли! Мы как будто вознесены на Синайские высоты, и тут же из пламени является нам истина. Да не об этом ли и Пушкин мечтал: "Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать". Вот мы и страдаем, и мыслим, и ничего другого в нашей жизни нет. И как легко, оказалось, этого блага достичь". В этой тональности большинство в "Архипелаге ГУЛАГЕ". И в "Круге первом" описывается прекрасная мужская дружба на шарашке, почти как пушкинская лицейская. В "ГУЛАГЕ" через всю страницу крупными буквами: "Б л а г о с л о в е н и е т е б е, т ю р ь м а". "Я - достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно: Б л а г о с л о в е н и е т е б е, т ю р ь м а, что ты была в моей жизни". Правда, в скобках дальше: "(А из могил мне отвечают: - Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!)". Но более всего, конечно, это в "Иване Денисовиче".
Читать дальше