В конце интервью описывается эпизод, когда мать, предчувствуя опасность, не пустила мальчика в школу. Именно в тот день он мог стать жертвой обстрела, который причинил разрушения по соседству со школой (48.1.2).
Как бы полемизируя с содержанием публикаций о блокаде, стремящихся шокировать читателей, и, вероятно, предполагая, что эпизоды антисоциального поведения жителей блокадного Ленинграда могут быть известны исследователю из других интервью, рассказчик говорит о том, что ему также известны многочисленные эпизоды такого рода из блокадных дневников, изучением которых он занимался специально многие годы. Однако в его семье и в его кругу ничего подобного не было, хотя случались конфликты (43–43.2.1). Фрагмент, повествующий о примере такого конфликта, наименее внятен во всем рассказе. Но все-таки можно понять, что речь идет о том, как облегчить участь умирающего от голода человека, дав ему однажды кашу вместо обычного жидкого супа:
Информант: (43.2) <���…> Ну вот этот умирающий сосед, ему хотелось, если что-то можно сделать, чтоб это было, так сказать, не вода с одной крупиной, а хоть немножко чтоб такое ощутимое. Вот. Понимаете. А вот родственница его, которая, значит, здесь жила, иногда на казарменном положении, вот здесь же она была сторонником вот того, что пусть это будет как можно больше. Вот были конфликты на этой почве, там и мама как бы защищала и его, говорила, что ну ты же знаешь, он уже не жилец на этом свете, ну сделай вот… (43.3) В общем, на такой почве были какие-то конфликты, знаете. Вот. Но это чисто такие, которые могли быть и, естественно, в обычной какой-то жизни. Понимаете, так что, в общем… Вот. А каких-то таких страшных вещей не было.
Обобщение смысла этого фрагмента, данное в сегменте 43–3> призвано укрепить линию рассуждений о сохранении человечности в условиях блокады. Между тем случаев потери человеческого лица не было «у нас», в среде знакомых интеллигентов. Даже конфликты у нас касались большей или меньшей степени милосердия, в любом случае не выходившей за пределы порядочности. Некоторые подробности рассказа позволяют нам считать, что одну из своих задач рассказчик видит в том, чтобы представить слушателю именно интеллигентский взгляд на события.
В качестве подтверждения описываемых событий информант многократно ссылается на свой дневник (13.1.2.1,30.1.1.1,31.2.0.2.1.1,39.1, 39.2, 50–50.1), который он начал вести в специальном блокноте с началом войны. Его записи стали регулярными с наступлением блокады и прекратились летом 1942 года, когда закончился блокнот. Размышляя теперь о своем дневнике, рассказчик объясняет, почему дневник кончился летом 1942-го: не только потому, что кончился блокнот, но и потому еще, что жизнь в тех условиях вошла в привычку, стала «подростковой обычной жизнью» (50.1). Другие ссылки относятся к письмам матери к своей приятельнице, которые стали известны рассказчику через много лет после войны (41.1,41.2).
Эти ссылки и многочисленные замечания, касающиеся характера собственных воспоминаний, свидетельствуют о дистанции, которую выдерживает информант в своем рассказе по отношению к собственному опыту, ныне осмысляемому с позиции человека, прожившего долгую жизнь. Он видел блокаду глазами мальчика, и о переживаниях взрослых он может только предполагать: «(28)…конечно, взрослые переживали много больше, наверно, и для них это было во много раз тяжелее», ср. также в самом начале интервью:
Информант: (3) Финскую войну я помню только как сам факт. Некоторое такое беспокойство, потому что вот война, но и только. Потому что на жизни она как-то не отразилась абсолютно. Вот. Во всяком случае, на моей детской жизни. На счет родителей сказать не могу. Тоже так не ощущалось, что они как-то особенно этим озабочены. У нас в этой войне никто не участвовал.
Подспудно сопоставляя свои воспоминания со стереотипными представлениями о блокаде и общими местами рассказов о ней, он тем самым выделяет свой рассказ как предельно достоверный, содержащий только те подробности, которые остались в памяти мальчика (или для которых есть документальные свидетельства из семейного архива):
Информант: (24) Не могу сказать, чтобы я помнил о муках голода. Я помню себя сидящим, свернувшись калачиком, в каком-то ватнике, и, конечно, там валенки, шапка и все прочее, на кресле около буржуйки, в которой хоть какой-то огонек есть вот. Но вот так чтобы «есть, есть, есть, есть», такого я не помню.
Читать дальше