юридической казуистике. Греция осталась в растворе, но едва ли её присутствие в книге уступает по силе напряжения Риму.
Вопрос: Вы нигде не высказываетесь о методе Вашей работы, а между тем впечатление по всему тексту таково, что факты толкуются Вами весьма произвольно и субъективно. Согласитесь, что это не способствует объективной значимости Ваших характеристик; ведь не станете же Вы отрицать, что мы имеем дело не с художественным, а с научным — по крайней мере, в авторской интенции научным, скажем так, своеобразно научным — подходом. Но допустим ли при всем этом своеобразии такой градус произвольности, который выглядит у Вас едва ли не нормой исследования?
Ответ: Я думал об этом возражении. Скажу больше, непобежденные остатки рационализма во мне именно в этом пункте бойкотировали временами само написание книги. Потом я подумал: а не свершалась ли сама история , на внешний взгляд , в сплошном ключе произвольности и субъективности, во всяком случае не обращая никакого внимания на нормы и критерии научности?
Из чего, конечно, никак еще не вытекал постулат произвольности. И еще я вспомнил определение историка у Фридриха Шлегеля: пророк, обращенный вспять . Этого оказалось достаточно для того, что Вы называете методом работы. Я пытался понять историю не дискурсивно, памятуя исконно латинский смысл « дискурсии » как « бестолковой беготни » (у Плиния Младшего: inanem discursum relinquere), а прокурсивно, зная её в « ставшем » и тем не менее силясь угадывать её в « становлении »; работу историка над историей я уподоблял работе автора над романом, он хоть и знает, что герой должен умереть, но может лишь догадываться о том , как это случится, и таким образом вынужден идти к концу вместе с самим героем, разве что на йоту опережая его, чтобы поспевать записывать. Его отличие от героя в том, что вдобавок к горизонтальному контрапункту событий он обременен и вертикальной выделкой фразы, и лишь тогда может его задача считаться удавшейся, когда выделка не тормозит движения, а темп не оборачивается стилистическими браками. Жид в «Фальшивомонетчиках» открытым авторским текстом признается в момент появления нового персонажа: я не знаю, ни кто он, ни что он будет делать в моем романе, но мне кажется, что с ним связано нечто важное. Больше этого и лучше этого сказать о « методе » я не умею. Всё прочее — « объективность », « субъективность », « художественность », « научность » — мало меня заботило, если не считать отдельных рецидивов рационалистического образования. Единственным « научным » критерием, которым, как фонарем, я пользовался, оказывалась « симптоматика », умение отличать « существенные » факты от « несущественных »; в остальном, говоря в самом невысовывающемся смысле слова, я жил этой книгой, больше всего интересуясь « жизнью », меньше всего ее « итогами ».
Вопрос: Но если критерием выступает симптоматика, то в чем критерий самой симптоматики? Иначе: в силу чего отличаете Вы существенное от несущественного?
Ответ: Я думаю, все злоключения науки начались с того, что ее отделили от искусства, вытравляя из нее всё личностное и постольку неисповедимое. Художнику Вы не задали бы такого вопроса… Метод художника, критерий его творчества и всё прочее — это он сам; предполагается, однако, что в науке « сам ученый » мало что значит перед таким наукообразным пугалом, как « критерий объективности ». Но подумаем: есть довербальные, неверифицируемые способы различения главного и побочного — в медицине, в педагогике, скажем в детективной практике, в быту наконец. Люди умеют это либо не умеют, а если и умеют, то делают это, как правило, безотчетно, дорефлексивно, фактически. Я говорю о способности, близкой к тому или в чем-то совпадающей с тем, что в подвижнической литературе называлось « умным деланием »; ни о чем ином не толкует, по существу, и гётевское учение о « первофеноменах », а уже в наше время и феноменологическая философия, — начатки, с неслыханной силой проросшие у Рудольфа Штейнера, особенно в проекции истории, до универсального органа постижения, отсутствие или наличие которого уже сегодня вопрос не науки, а меры человеческого как такового. История видится здесь как динамическое многоголосие само- и взаимообъяснимых первофеноменов: симптомов; речь идет о правильном выборе и сочетании исторических фактов, не интерпретации, а именно сочетании. Известен случай: дети, игравшие в мастерской, переставляли линзы; одна из комбинаций дала эффект подзорной трубы, которая так и была изобретена. Дети наткнулись на нее случайно; историк возводит эту случайность в ранг метода. Он ничего не примысливает к фактам, он лишь создает им условия, при которых они могли бы выговориться сами, но для этого и требуется очистить их от случайных, т. е. нетипичных, несущественных в данной ситуации факторов. Вы спрашиваете, как же отличить существенное от несущественного?
Читать дальше