Кодовая фраза, выбранная Шаром для заглавия стихотворения, умножает свои возможные значения до той точки, в которой их умножение прекращается просто возможностью невозможности что-то значить. Одна эта возможность – травма каждого языка, и каждый язык передает ее дальше. Эта возможность калечит притязания языка на способность устанавливать принципы, нормы и схематику значений и сохранять их в коммуникативном континууме. Опыт языка – всегда опыт и опасности лишиться способности говорить. Опыт сообщения – всегда опыт опасности, что оно не дойдет до адресата и разрушит его и себя. Эта травматизирующая опасность сопутствует говорению и совместному разговору не как туманная возможность, которая способна воплотиться, но может и не воплотиться в действительность, она с самого начала скандирует говорение как эта опасность. И с самого начала язык – тот, кто пережил эту опасность, кто несет в себе ее следы.
Таким образом, этот язык, с одной стороны, означает, схематизирует, регулирует и коммуницирует; однако он уже не способен означать и регулировать саму искалеченность своих значений, правил и сообщений, а может только свидетельствовать о ней. О бессмысленном несчастном случае, жертвой которого чуть не оказался Шар и который разрушил бы всю его борьбу и все его слова, свидетельствует предложение «La bibliothèque est en feu» как воспоминание, то есть оно свидетельствует, что он продолжает происходить и что этим свидетельством оно борется с ним. Это означает, с одной стороны, что предложение «Библиотека горит» горит само вместе со всем, что в него входит, оно – часть горящей библиотеки и все еще горит вместе с ней здесь и сейчас, эта «битва всполохов […] не прекратилась и до сих пор ». С другой стороны, оно означает, что в пожаре выжила та его часть, которая пусть и не больше всей библиотеки, но отлична от него, хоть сама в него входит, и от того себя, что горит. Оно – остаток, который говорит обо всем и продолжает говорить даже за пределами случайной возможности, что больше уже ничто говорить не сможет. В нем горят два пламени: пламя уничтожения и пламя сопротивления ему. В нем повторяется травма языкового мира; но она может в нем повториться только потому, что это предложение ее пережило, оно отстраняется от травмы как ее свидетель и говорит для других, будущих языков, в их пользу и в их адрес. Фраза из травматического прошлого – это фраза для другого будущего, но она на это способна потому, что говорит из иного будущего. «L’aigle est au futur» означает не только, что орел – в будущем или ему принадлежит, но и то, что орел написан в будущем времени. Он уже сейчас, такой, каким присутствует здесь, оповещает пришествие другого времени, уже сейчас он касается моего окна зимой неким – своим – пуховым пером, это пришествие письма, вспыхивающий огонь, пожар библиотеки, пламенеющая филология. Филология сжигает филологию, чтобы освободить место для будущих горящих филологий. Ее огонь для другого огня и «для» другого огня. Он присутствует как будущность того, что есть. Написанное Шаром о пришествии письма, написанное им как филологом письма, только и позволяет письму прийти, вспыхнуть и свидетельствовать о другом. Филология не работает над упразднением [Aufhebung] надежных значений в некоей институции, защищенной асбестом, она – пылающая хранительница и свидетельница будущности во всем, что институции пытаются зафиксировать.
Если в движениях языка, а особенно – языка поэзии, видеть набросок основных операций филологии, то о ней можно сказать по крайней мере две вещи: если она хочет быть филологией, то не может защищаться от аффицирования языка – включая и его катастрофы, травматизации, ассоциирующиеся с ними реалии и пересекающие их ирреальности – ни техникой обеззараживания, ни тактикой иммунизации, будь это грубая историзация в духе «Как-то раз…» или лингвистическая нейтрализация в духе «Мы имеем дело с q-функцией». В большей степени, чем любой другой язык, язык литературы следует понимать как медиум обработки и интеграции аффектов, соблазнов, увечий, не подчиняющихся правилам и берущих начало как в том мире, который она организует при помощи языка, так и в том мире, который при помощи языка организовать нельзя. Но в меньшей степени, чем любой другой язык, язык литературы ограничен интеграцией в замкнутый корпус, всеохватное целое, плотный континуум значений и связей. Хоть он и не отказывается от своих надежд на сохранение связности, этот язык – a priori порист, открыт для контаминаций и восприимчив к тому, чего ни одна форма не может вместить. Если этот – литературный – язык и составляет определенную, всякий раз по-разному определяемую форму, то все же такую, в которой есть место и для бесформенного, чудовищного, для разрушения или отказа от любой формы. Литература отвечает на провокации, но не потому, что может это делать – ведь тогда и провокации не были бы провокациями, – а потому, что она сама и ее способность отвечать стоят под вопросом и она вынуждена искать, находить и изобретать ответы за пределами своих способностей. Филология там, где это действительно она, отвечает на вопросы, провокации и нападки, организованные литературой, не тогда, когда у нее для этого есть наготове технический инструментарий, а тогда, когда ей, обезоруженной, приходится заново искать другие ответы. Литература – дело языка in extremis , на той границе, где она сталкивается с неупорядоченным, неприрученным, диким аффектом или неконтролируемым случаем – или даже разбивается от этого столкновения. Филология – не литература; но она и не филология, если не делает общее дело с литературой. Она – вспомогательный язык для другого языка литературы, и в принципе для любого другого языка. Она сопровождает его, прислушивается к нему – и поэтому должна в ответ на многое молчать – и усиливает его голоса, повторяя за ними, переводя их и трансформируя пассаж за пассажем, фрагментарно, расставляя акценты. Филология, таким образом, говорит с литературой, но она говорит в другой идиоме. Она формализует, но там, где она вводит свои нормы, она уже не может следовать за рывками, все нормы сокрушающими. То есть филология говорит с литературой не как со средством, ставя ее в услужение дисциплинарным практикам, она говорит с ней, обращаясь к ней, для нее и в пользу того, чтó пытается высвободиться в литературе. Она – медиум ре-артикуляции и своих собственных аффектов, своей собственной аффицированности самыми бессмысленными и лишенными аффекта случайностями, поэтому даже там, где она доходит до наиболее строгой формализации, она никак не может отдалиться от дикой филологии.
Читать дальше