Понять это странное положение вещей можно было бы лишь открыв глаза на следующую очевидность: в Ницше выражает себя не просто какая-то гениальная и неповторимая субъективность, но некая универсальная проблема, или, говоря точнее, эта неповторимая субъективность проявляется здесь как универсальная проблема со всеми вытекающими отсюда шокирующими последствиями. Проясним сказанное с помощью следующего сравнения. Когда мы читаем, скажем, "Страдания молодого Вертера", история эта именно оттого и предстает нам нормальной и "жизненно" релевантной, что изображенные в ней страдания исключительно субъективны и не выходят за рамки чисто личной проблемы. Казус Вертер подчеркнуто частен и значим только для класса « Вертеров »; молодой человек пользуется своим правом страдать и наложить на себя руки в строго ограниченной топике касающейся лишь его одного проблемы; можно сострадать ему или не обращать на него никакого внимания, но при этом твердо знать, что все, что здесь бушует и выходит из берегов, есть частное дело, privacy молодого неудачника. Вертер просаживает свою любовь, как какой-то предприниматель свое состояние — ситуация, допускающая какое угодно сочувствие, но никак не дотягивающаяся до " мировой скорби ".
Это и считаем мы — в трогательном равнении на свои частнособственнические привычки — нормальным. Ненормальное начинается для нас там, где мы наталкиваемся на некоего Вертера, страдания которого причиняются не " Лоттами", а — миром , скажем так, чтобы вернуться в нашу непосредственную тему: двумя с половиной тысячами лет европейской истории. "Лотта " расширяется тут до истории и становится историей ("Вся история, как лично пережитая и выстраданная — только так будет это правдой" KSA 12, 400); соответственно: страдания юного воздыхателя претерпевают модификации, врастая, сообразно с поведением метаморфозирующейся до мира Лотты и превратностями ее судеб, в невозможное. Здесь — с вертеровской страстью, навзрыд, навылет — ревнуется мир, совращаемый и насилуемый мировоззрениями. Мы же рассеянно мигаем глазами и пожимаем плечами, не зная, кому здесь собственно сочувствовать. Понимание утыкается в тупик, и нам грозит опасность потерять под ногами надежную почву шкурнического мирооощущения.
Ибо наши представления о том, что нормально и что нет, коренятся как раз в противоположном: нормально для нас, когда сходят с ума и стреляются из-за неразделенной любви или лопнувшего гешефта; ненормально, когда то же самое случается из-за проблем, от века значащихся " теоретическими " и отданных на милость интеллектуальным придуркам. Есть, следовательно, частные проблемы, касающиеся " тебя " и " меня ", где «Я» вправе требовать сатисфакции, если оскорблена " моя " честь, и есть проблемы универсальные, где "мы" оба глумимся над миром (скажем, " я "- материалистически, а « ты » — идеалистически), при условии, конечно, что мы при этом не преступаем границ академически регламентированной болтовни.
Тем решительнее и безогляднее преступает эти границы некий ревнивец Ницше, для которого " мы " не больше, чем "ослы и старые девы обоего пола" (KSA 3, 634). Так единственно приличествует это тому, кто объявляет войну всем мировоззрениям, отстаивая поруганную честь мира. Ницше, эгоцентрик мира, променявший профессорский стул на нелегкое ремесло Бога, не умещается ни в оглавлениях историй философий, ни на знаменах всякого рода идеологий. Он ведет себя, как это и подобает собственнику, чья единственная собственность — мир и судьбы мира, и его разрушительная страсть современна как глубокой древности, так и злобе дня.
С этого сочинения, а точнее с первых четырех книг его, которые можно было бы назвать своеобразным потенцированием и радикализацией мировоззрительного горизонта "Человеческого, слишком человеческого" и "Утренней зари" до катастрофизма книг последнего сознательного семилетия, начинается новое — эпохальное — измерение ницшевской мысли. Симптоматична в этом отношении сама неоднородность корпуса: от четвертой книги ("Sanctus Januarms") ближе до "Заратустры", чем до первой книги, а пятая книга выглядит уже и вовсе инкрустацией из "По ту сторону добра и зла". Эта раздвоенность текста, стояние его между эпикурейским садом "Человеческого, слишком человеческого" и Гефсиманским садом последних сочинений знаменует новые и решительные метаморфозы в душевном строе Ницше.
Читать дальше