Неправда ли, этот рассказ звучит довольно дико? Точно в самом деле действие происходит в Англии, конституция которой разрешает гражданам пускать и ход оружие для защиты от незаконных вторжений полиции. Ну где же видано, чтобы мирный российский гражданин намеревался пустить в ход пистолеты против господ в мундирах небесного цвета, производящих у него обыск? Никому из современников Толстого, наверное, не пришло бы в голову требовать в подобном случае «гласного удовлетворения» или грозить правительству эмиграцией, хотя бы и не к Герцену {155} 155 Еще удивительнее то, что Толстой, по-видимому, получил тогда желаемое «гласное удовлетворение». Впрочем, десятью годами и позднее Лев Николаевич, как известно, снова собрался эмигрировать: «Я все продам в России и уеду в Англию, где есть уважение к личности всякого человека, а у нас всякий становой, если ему не кланяются в ноги, может сделать величайшую пакость» (там же, т. II, стр. 238).
. Впоследствии чувство собственного достоинства приняло у Толстого несколько иную форму. Понятие это и вообще растяжимо. Даже граф Чарский или Каренин были бы, вероятно, весьма удивлены, если бы им сказали, что они лишены чувства собственного достоинства. Да у них и в самом деле есть особый род бюрократической чувствительности, который тоже называют достоинством: случись с ними какая-нибудь обидная неприятность в служебном производстве, они подадут в отставку. С другой стороны, современный человек щепетильность князя Н. А. Болконского и его прообраза князя Н. С. Волконского назовет не собственным достоинством, а сословной гордостью, имеющей определенную историческую форму и определенные границы. Тот же князь Болконский, приказавший засыпать снегом дорогу, расчищенную для министра, в одной из самых удивительных по художественному совершенству сцен «Войны и мира» так вспоминает ночью свою молодость: «Ему представился Дунай, светлый полдень, камыши, русский лагерь, и он входит, он — молодой генерал, без одной морщины на лице, бодрый, веселый, румяный, в расписной шатер Потемкина, и жгучее чувство зависти к любимцу, столь же сильное, как и тогда, волнует его ».
Князя Андрея, который является носителем современных понятий чести, уже очень мудрено представить себе завидующим «любимцу». А сам Л. Н. Толстой, живший последние годы по календарю XXI века, теоретически не найдет, пожалуй, настоящего достоинства и в князе Андрее. Но, в сущности, различие между ним и князем Андреем в данном случае очень невелико.
Между совестью Толстого и средней совестью людей нашего времени — огромная дистанция. Толстой называл братом Азефа, ласково отвечал той милой даме, «русской матери», которая прислала ему по почте намыленную веревку с деликатным письмом, старался любить крыс, серьезно скорбя о том, что их любить трудно. До этой ступени совести современному человечеству очень далеко; здесь различие даже не количественное, а качественное: это какая-то новая форма практической морали. Но для чести Толстой не нашел новой формы; он искал ее в гипертрофированной совести, а там ее нет, и это — большая трагедия. Чувство чести не мирится ни с ангельской кротостью, ни с подставлением другой щеки. Ему не должно быть места в обиходе сторонников толстовства. Но Лев Николаевич своей жизнью доказал — на фактах останавливаться нельзя, — что оно все-таки туда входит и почти в той самой форме, в которой честь проявляется у князя Андрея Болконского. Жизнь сплошь и рядом ставит людей в такое положение, когда неминуем конфликт между гипертрофированной совестью, требующей подставления другой щеки, и элементарной честью, запрещающей принимать удары даже по первой щеке. Тогда в спор властно вмешивается эстетика, — и победа обеспечена чести в сердце живого человека.
В воспоминаниях гр. И.Л. Толстого {156} 156 «Русское слово» за 1913 г.
есть рассказ о литературной забаве, которая в свое время происходила в Ясной Поляне. Всякий из участвовавших должен был письменно высказать свой идеал. Когда очередь дошла до Льва Николаевича, он ответил: «Сжечь все, чему поклонялся, поклониться всему, что сжигал...» Как странно! Люди вообще боятся кризисов; человека, меняющего убеждения, клеймят обидным прозвищем ренегата. О, конечно, тут есть оттенки: для реакционеров ренегат — Белинский, а Катков — честно эволюционировавший ум; для либералов — наоборот. Но для всех перемена убеждений составляет неприятную страницу жизни. В автобиографиях ее обыкновенно затушевывают, в биографиях сопровождают отпущением греха. А вот Лев Николаевич перемену убеждений открыто ставит в заслугу, больше того, уверенно относит ее к недосягаемой области идеала.
Читать дальше