Цинциннатовская точка венчает карандаш, который, как пружина, сжимается до последнего предела — смерти, чтобы потом с чудовищной скоростью распрямиться новым рождением. Белый утверждает: «„Я — есмь“ после смерти моей оказалось в том именно месте, где „-есмь“ ощущало себя до рождения; непосредственно до вхождения в детское тело „я“ было здесь именно!..» [62] Андрей Белый. Котик Летаев. Крещеный китаец. Записки чудака. М., 1997, с. 416.
. Смерть есть предельный образ расставания с самим собой, и, расставаясь с самим собой старым, герой рождается заново. Лев Шестов уверял, что Достоевскому на эшафоте явился ангел смерти, который весь покрыт глазами. Если ангел является за душой слишком рано, он оставляет человеку еще два глаза из бесчисленных собственных глаз. И тогда человек внезапно начинает видеть сверх того, что видят все и что он сам видел своими старыми глазами. Цинциннат — такое же существо двойного зрения.
Тот же атом вечности, средоточие жизненного целого, Цинциннат в конце концов находит в матери: «Он вдруг заметил выражение глаз Цецилии Ц., — мгновенное, о, мгновенное, — но было так, словно проступило нечто, настоящее, несомненное (в этом мире, где все было под сомнением), словно завернулся краешек этой ужасной жизни и сверкнула на миг подкладка. Во взгляде матери Цинциннат внезапно уловил ту последнюю, верную, все объясняющую и ото всего охраняющую точку, которую он и в себе умел нащупать» (4,129). Взгляд, невидимой нитью соединяющий его с Цецилией Ц., — символ материнского лона, проецируемый и распространяемый на мир, который со всех сторон объемлет, хранит и спасает Цинцинната. Остановимся на посещении матери подробно. Ее приход в крепость отвернувшийся сын расценивает сначала как ловкий обман:
«— Нет, вы все-таки только пародия, — прошептал Цинциннат. (…)
— А вы не шутите, — сказала Цецилия Ц., — бывают, знаете, удивительные уловки. Вот, я помню: когда была ребенком, в моде были, — ах, не только у ребят, но и у взрослых, — такие штуки, назывались „нетки“, — и к ним полагалось, значит, особое зеркало, мало что кривое — абсолютно искаженное, ничего нельзя понять, провалы, путаница, все скользит в глазах (…). Одним словом, у вас было такое вот дикое зеркало и целая коллекция разных неток, то есть абсолютно нелепых предметов: всякие такие бесформенные, пестрые, в дырках, в пятнах, рябые, шишковатые штуки, вроде ископаемых, — но зеркало, которое обыкновенные предметы абсолютно искажало, теперь, значит, получало настоящую пищу, то есть, когда вы такой непонятный и уродливый предмет ставили так, что он отражался в непонятном и уродливом зеркале, получалось замечательно; нет на нет давало да, все восстанавливалось, все было хорошо, — и вот из бесформенной пестряди получался в зеркале чудный стройный образ: цветы, корабль, фигура, какой-нибудь пейзаж. Можно было — на заказ — даже собственный портрет, то есть вам давали какую-то кошмарную кашу, а это и были вы, но ключ от вас был у зеркала. Ах, я помню, как было весело и немного жутко — вдруг ничего не получится! — брать в руку вот такую новую непонятную нетку и приближать к зеркалу, и видеть в нем, как твоя рука совершенно разлагается, но зато как бессмысленная нетка складывается в прелестную картину, ясную, ясную…
— Зачем вы все это мне рассказываете? — спросил Цинциннат.
Она молчала.
— Зачем все это? Неужели вам неизвестно, что на днях, завтра, может быть…
Он вдруг заметил выражение глаз Цецилии Ц., — мгновенное, о, мгновенное, — но было так, словно проступило нечто, настоящее, несомненное (в этом мире, где все было под сомнением), словно завернулся краешек этой ужасной жизни и сверкнула на миг подкладка. Во взгляде матери Цинциннат внезапно уловил ту последнюю, верную, все объясняющую и ото всего охраняющую точку, которую он и в себе умел нащупать. О чем именно вопила сейчас эта точка? О, неважно, о чем, пускай — ужас, жалость… Но скажем лучше: она сама по себе, эта точка, выражала такую бурю истины, что душа Цинцинната не могла не взыграть. Мгновение накренилось и пронеслось. Цецилия Ц. встала, делая невероятный маленький жест, а именно — расставляя руки с протянутыми указательными пальцами, как бы показывая размер — длину, скажем, младенца… » (4,128–129).
От негодования бутафорской непригодностью собственной родительницы Цинциннат переходит к моменту истины, бурей взметнувшейся в его душе. Кошмарная каша превращается в ясный и четкий портрет. Из бесформенной пестряди оформляется стройный образ. Метаморфоза производится совершенно неуместным и странным рассказом матери. Она — не предмет, не нетка, а зеркало. Отказывая ей в подлинном существовании, единственный сын видит в ней зеркало, которое отражает по принципу нетки безобразный и дикий мир вокруг. Двойным отрицанием и дается безусловное «да», восстанавливаемое Цинциннатом в матери точкой последней и несомненной истины. Материнское присутствие теперь возводится в реальное событие, относящееся к этому мира. Мир ею материализуется. Тюрьма теперь брюхата Цинциннатом. Здесь плод предшествует утробе. Герой эманирует эту утробу, выделяет из себя строительный материал, мерно источает чудесную оболочку, как моллюск — раковину.
Читать дальше