Существует утомление как утомление от всего и вся, но прежде всего от себя самого. Утомляет не частная форма нашей жизни — банальная и скучная среда, вульгарное и жестокое окружение, — утомление касается самого существования. Вместо того, чтобы забыться в легкости улыбки, когда существование творится невинно, невесомо паря в своей полноте, — а свободный грациозный расцвет подобен забвению, — существование в утомлении подобно напоминанию об обязательстве существовать абсолютно всерьез, во всей суровости нерасторжимого договора. Нужно что-то сделать, предпринять, к чему-то устремиться. Несмотря на фальшивую улыбку законченного скептика, который воздерживается от действия и желаний вслед за отказом от суждений, договорные обязательства давят как неизбежное «надо». Присутствуя подобно душе в глубинной потребности действовать и предпринимать, оно окрашивает ее своей интонацией. Утомление, однако — невозможный отказ от этого последнего обязательства. Посредством утомления мы хотим бежать от самого существования, а не от одной из его декораций, испытывая ностальгию по более прекрасным небесам. Бегство без маршрута и конца, оно не ищет причала. Как у настоящих путешественников Бодлера, речь идет об уходе ради ухода.
Но различая в утомлении движение, посредством которого существующее овладевает своим существованием из боязни отказа, утверждая, таким образом, специфическую связь с существованием — рождение как отношение, — не следует пугать эту связь с суждением. Утомление утверждается не как суждение о злобытии, аффективно окрашенное суждение о «содержании» утомления. Утомиться от всех и вся значит отказаться от существования до всякого суждения. Отказ заключен внутри утомления; всей своей сутью утомление реализует этот отказ существовать; оно есть лишь благодаря ему; оно, так сказать, сам способ, посредством которого может реализоваться феномен отказа существовать, подобно тому как в плане опыта только зрение есть постижение света, лишь слух — восприятие звука.
Лень — не праздность и не отдых. Как и усталость, она является позицией по отношению к действию. Но это не просто нерешительность, затрудненность выбора. Она не вытекает из недостатка размышления, так как не размышляет о своем конце. Она следует за интенцией. Как в знаменитом примере Уильяма Джемса, она находится между ясным долгом вставания и спусканием ноги с кровати. Но это и не физическая невозможность совершить действие, превосходящее наши силы, и не осознание такой невозможности, так как ее можно преодолеть, и уверенность в такой возможности порождает нечистую совесть лени. Разумеется, она, в определенном смысле, — отвращение к усилию. Но в каком смысле? Быть может, она предчувствует и остерегается содержания неудовольствия, боли, таящихся в усилии? Но лень — не страх боли и даже не разновидность этого страха. Родовое понятие боли совершенно не выражает специфическую трудность усилия и, следовательно, не позволяет постичь значение лени.
Она в основном связана с началом действия: побеспокоиться, встать. «Не заставляй их встать! Ведь это катастрофа» [5] Сидящие. // Рембо А. Стихотворения. М., 1960. С.48. Перевод В.Парнаха.
, — говорит Рембо о «Сидящих», гноящихся сущностной безнадежной ленью. Лень относится к началу так, словно существование не следует непосредственно за ним, но заранее заторможенно проживает его. Здесь заключено нечто большее, чем протяженность длительности, незаметно протекающей между двумя мгновениями, — если только свойственное лени торможение не является в то же время выявлением начала, осуществляемого каждым мгновением согласно своей природе.
Лень — это невозможность начать, или, если угодно, это олицетворение начала. Она может быть включена в совершающееся действие; именно тогда исполнение как будто тащится по плохо замощенной дороге, подпрыгивая на мгновениях, с каждым из которых все начинается сначала — дело не идет, не клеится, предстает в своей дисконтинуальности, быть может, и являющейся его истинной природой.
Игра тоже начинается, но ее началу недостает серьезности. Это воплощенная легкость. Можно в любой момент выйти из игры. Она состоит из ряда актов начала — жестов, движений, решений, чувств; но реальность игры находится над этой основой и, в сущности, заключается в ирреальном. Вот почему сценическая реальность — заметьте, это никогда не говорилось ни о стихах, ни о картине — всегда интерпретировалась как игра. Она не оставляет следов в качестве реальности. Предшествующее ей ничто равно ничто, следующему за ней. Ее события лежат вне настоящего времени. У игры нет истории. Это парадоксальное существование, не длящееся в обладании. Есть мгновение игры, но оно собой не дорожит. Оно не поддерживает с собой отношения обладания. Оно ничего не имеет, ничего не оставляет после своего исчезновения, «с головой» канув в небытие. Оно может закончиться столь блистательно, потому что никогда по-настоящему не начиналось. В заброшенном храме все еще живет Бог, старый обветшалый дом еще посещают тени живших в нем; пустой театр ужасающе необитаем. В нем можно почувствовать присутствие игравших здесь Сары Бернар или Коклена, но от отчаяния или грусти Федры и Сирано де Бержерака ничего не осталось. Они рассеялись подобно легким облачкам, неразличимо перемешались, отмеченные все тем же ничто, составляющим сущность театральной атмосферы после представления.
Читать дальше