Да, мы много говорили с Владимиром Вениаминовичем о том, что обещает открытие мысли Толстого. Многие другие темы наших разговоров и переписки возникают в ходе лекций, я узнаю их, как будто неожиданно ко мне приходит новое письмо из тех дней. Это Гете и Рембрандт, это «Новая Жизнь» Данте и Томас Манн, это цвет и зрение, это живопись XX века, с обзора которой начинается курс… С какого-то времени было понятно, что Владимир Вениаминович готовится говорить о Толстом. Но вот чего я не ожидала тогда: что предметом размышлений он выберет не художественные сочинения Льва Толстого, а его дневники! Работы с этими текстами я никак не могла вообразить.
По многим причинам Владимир Вениаминович Бибихин — единственный человек, который оказался способен таким образом прочитать эти странные и, вероятно, никем еще сплошь, от начала до конца не прочитанные записи Льва Толстого. И еще бы: они были писаны не для чтения. Их никак нельзя было бы назвать «дневником писателя». Они пишутся человеком, для которого то, что он автор «Войны и мира» и вообще «великий русский писатель», — десятое дело.
Самая простая из причин, обеспечивших эту возможность чтения, — особая связь В. В. Бибихина с жанром дневника (настоящего дневника, не литературного произведения в форме дневниковых записей). Бибихин, как известно, переводил и комментировал дневники Л. Витгенштейна. Но что важнее: он сам из десятилетия в десятилетие, до последних дней вел регулярные дневниковые записи. Отсюда этот навык к чтению скорописи и недоговорок, первых подвернувшихся под руку слов, эта способность находить связь в том, что по видимости бессвязно, — в шокирующем соседстве записей разного смыслового веса. Но главное — это интимное знакомство с самим состоянием Человека, Ведущего Дневник. Человека рас-стояния — так об этом говорит В. В. Бибихин. Рас-стояние полагается между неким «другим Я», безымянным Смотрителем, который неотступно видит себя биографического, именованного (как в дневниках Толстого: «Как хорошо, нужно, пользительно, при сознании всех появляющихся желаний, спрашивать себя: чье это желание: Толстого или мое. Толстой хочет осудить, думать недоброе об NN, а я не хочу. И если только я вспомнил это, вспомнил, что Толстой не я, то вопрос решается бесповоротно. Толстой боится болезни, осуждения и сотни и тысячи мелочей, которые так или иначе действуют на него. Только стоит спросить себя: а я что? И всё кончено, и Толстой молчит»). Видит снаружи его действия и чувства и никогда с ним не совпадает: это Я принадлежит другому порядку вещей. Это Я теоретическое (прошу читателя не пропустить замечаний В. В. Бибихина о первом смысле слова «теория» — посольство, посещение, смотр). Если оно перестанет отличать «себя» от «Толстого», целиком ввяжется в то, что не «теория», все погибло, битва проиграна. Если обратиться к евангельской притче о работниках-арендаторах и удалившемся хозяине виноградника (Мр 12, 1–9; Мф 21, 33–42, притче, которая десятилетиями владела умом Толстого), это «теоретическое Я» — своего рода посыльный, который, в отличие от виноградарей («Толстого»), помнит, что хозяин у виноградника есть и однажды, вероятно, он вернется и спросит ответа. Но даже не это предстоящее событие — первая вещь, о которой идет речь. Первая — реальное положение здесь и сейчас. «Я теоретическое» видит настоящее положение виноградарей так, как они его не видят. Оно видит, что главное в нем — не сами их дела, а их «оставленность»: их оставили делать все, что им угодно. При этом заставить «их» («Толстого») изменить поведение, «принять меры» это Я не может: оно не распорядитель и не надзиратель. Но глаз с них оно не сводит и, как датчик, отмечает все, что видит. Одобряет или нет (чаще нет), но не пытается вмешаться. Чтобы избежать путаницы: «Я дневника», «Я теоретическое» — совсем не то «Я мира», «бессмертное Я» счастья, с которого мы начали и о котором говорят и Пруст, и Толстой. У Пруста мы вряд ли найдем саму эту ситуацию «невидимой брани». Тем не менее и это «теоретическое Я» Толстой называет «истинным» и «божественным». Когда этого «Я» в тебе нет, вести дневник невозможно: не с кем беседовать. Герой «Воскресения», Нехлюдов, переживший второе рождение, открывает это тождество жизни «я» и ведения дневника: «Два года не писал дневника и думал, что никогда уже не вернусь к этому ребячеству. А это не ребячество, а беседа с собой, с тем истинным, божественным собой, которое (!) [3] Обратим внимание на этот удивительный средний род я.
живет в каждом человеке. Все время этот я спал, и мне не с кем было беседовать». («Воскресение», ч. I, XXXYI).
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу