А теперь можно сказать, кто это Лимонову наговорил в чуткое ухо: Хлебников Велемир, «Ночь перед Советами», а больше всего «Ночной обыск».
Ученик Хлебникова Шкловский помочился в броневики гетмана Скоропадского — это из той же оперы, или, если хотите, поэмы. Булгаков пришпилил Шкловского в «Белой гвардии», и правильно сделал, хотя тот обиделся на всю жизнь и много лет спустя говорил Чудакову, что на веранде дома Герцена сидели крупные люди.
Но это не мешало им быть шпаной.
Крупной, как воры в законе.
Тут, к сожалению, прав недоброжелатель советской литературы Ходасевич, написавший совсем плохую статью о Маяковском.
Другой архаист, Бунин, пишет в «Окаянных днях»:
Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: «За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки».
Сказать, что русская литература виновна в русской революции — значит сказать самую малость. Это мировой процесс — превращение артиста в героя скандальной хроники, скандальных историй, скандальной истории. Россия гордится буйством Есенина как чем-то немыслимым на Западе. Но на Западе этот процесс шел не менее бурно. Начало его зафиксировано, пожалуй, в «Подземельях Ватикана» Андре Жида, где Лафкадио — как кажется немотивированно, но мы-то знаем, что для остраненной остроты ощущений — убивает незнакомого соседа в купе поезда.
Тот же Андре Жид еще в конце прошлого века написал «Плоды земные» — книгу, мало известную в России, но на Западе сделавшую революцию. «Послание» книги было в духе Шкловского: обновленное переживание чувственной полноты бытия.
В мемуарной литературе встречаются упорные утверждения, что Есенин если не расстреливал несчастных по темницам, то не раз присутствовал при этом. Это из той же области, что разговоры о его бисексуальности: мог попробовать педерастию из хулиганской лихости, как пробовал Лимонов, открыто пишущий об этом.
Лимонов, конечно, босяк, но босяк литературный, имеющий сильную традицию в России, можно сказать, благородную традицию босячества как всяческого революционизма. Это Горький и Маяковский вместе взятые — но в процессе вырождения, нисхождения и саморазоблачения типа писателя и литературной темы.
Нисхождение темы здесь означает ее выпячивание: материал берется вне искусства, втаскивается на экран тремя, а не двумя измерениями. Лимонов писатель никакой, несуществующий. Но вместе с ним исчезает литература как художество, как «метод», он знак этого исчезновения. Поэтому он событие большое, хотя и отрицательное. Отрицательность здесь не оценка, а математическое понятие: меньше, чем ноль, но не ноль.
Чтобы утешить Лимонова, скажу, что такая же минус единица на Западе — Пазолини, по крайней мере в его фильме «Сало, или Сто двадцать дней Содома»: ощущаемость материала в фильме — внеэстетического характера, он действует на нервы.
С совершенно внеэстетической откровенностью Лимонов называет свою книгу «Дневник неудачника». И никакие литературные реминисценции не должны заслонить того, что речь у него идет о реальных пижамах и пиздах. Неудача Лимонова — социальная: он не попал в свое время в советскую писательскую номенклатуру и об этом печалится на Западе, совсем не о тамошних голодных и рабах.
— Тема советской литературы — да и тема современного искусства вообще — приходит здесь к самопознанию:
Нам надоели бумажные страсти,
Дайте жить с живой женой!
Поэтому «Ладомира» Лимонову никак не написать. Для этого нужна вера в сверхчувственные ценности, нужен утопизм, еще не переставший быть поэзией:
И зоркие соблазны выгоды,
Неравенство и горы денег —
Могучий двигатель в лони́ годы —
Заменит песней современник.
Нужна способность заменить поэмой не только соблазны выгоды, но и соблазны любви. Шкловский, написавший об этом в Zoo, сам эту способность всего лишь имитировал, и Zoo осталась единственной его художественной удачей.
Лимонов, как сказал бы Фейербах, — «тайна» Шкловского, или его Немезида, как сказал Вл. Соловьев о Каткове в его отношении к славянофилам. У этого певца мастерства искусство было лишено метафизического измерения, указывая лишь на эмпирические соотнесения, помогая, всего-навсего, острее ощутить «жизнь» (на ученом языке, формализм есть вариант эмотивной теории искусства). Но для потребной — или непотребной — остроты, как оказалось, совсем не обязательно искусство: не нужно Zoo писать, достаточно живой Эльзы.
Читать дальше