Дед жил крепким хозяйством, каждый сезон забирал по окрестным сёлам малину задёшево и пёр на небросовом «двести восьмом» на Москву. С «малиновых денег» был и «Туарег» едва ли не с нуля, и новый, в три этажа, дом с угловой ротондой, и кубышка, на какую можно бы обосноваться в парижском полукурятнике с видом на Нотр-Дам – а старик всё искал, кого бы облапошить да нагреть, пусть даже по мелочи, и каждой удачной афере радовался, как срочник – вокзальной шалаве.
Такой вот «Хемингуэй» – в барыжьем варианте. Дедушка, ити его мать.
А всё одно: старика девочка понимала – во всех его непонятностях. Дедушка бывал вреден, часто мерзок, ещё чаще – жесток. Но даже жестокость его была незамутненной, искренней жестокостью ребёнка – она же и сама едва перестала водиться с куклами. Потому и деда, страховитого дитятю в полтора мясных центнера – понимала. До сегодняшнего звонка.
Папа, уклюкавшись от гиблого известия в ночь, бродил бледным деверем из двери в дверь, дважды падал, расшибся и спал, вздрагивая собачьи, на полу у входной двери.
Поутру, однако, собрался, поцеловал дочь в солнечную макушку, прослезился молчаливым набегом – девочке невообразимо сделалось жаль его, и она увлажнилась глазами тоже – и выехал хлопотать по смертным формальностям.
Похоронные деньги, и много, мама загодя оставила в особом конверте, наказав девочке, когда и при каких обстоятельствах вскрыть – так что хлопотать было на что.
А после полудня пришел янтарный автобус, подводя невозможный итог.
Девочка дежурила на подоконнике, холодила влажноватым стеклом припухший, жаркий со вчерашнего нос – и, углядев внизу ползущее к подъезду крикливо-жёлтое, яркое по-нехорошему тело, разом выстыла и замерла.
Воздух внутри вспыхнул, загустел и сделался через миг твёрдым – ни выдавить, ни вдавить. Понятно, какой это был автобус и кого он привез. Так вот сразу, в одно касание глаз – понятно.
И ждать больше не требовалось. А жить – не жилось и подавно. Подавно-давно – с десяти вечерних, накануне, часов: когда ПОЗВОНИЛИ.
Сутки еще не минули, но лёг посерёдке времени разлом, гнилью дохнувшая глубина, из какой возросла и жахнула в небо тараном непереходимая грань-гранит – оттого и казалось, что было это в смутном, многолетней давности, далеке: прежняя, до звонка, жизнь. И все, что «до», касательство к девочке вряд ли имело: ведь грань-то – неодолима.
А она, желтоглазая – одолела. Одолела зачем-то и перешла в жизнь другую, невозможную и не свою. В жизнь «после», где все не так, и воздух – твердое тело. В секунду воздух может обратиться в твердь. А разве дышат твёрдыми телами?
Но янтарный автобус привёз и ждёт.
Спазм отпускал; тоненьким смятым рукавом глотки с присвистом пошел обретаемый трудно газ. И, опять же, казалось, его нужно хватать руками и заталкивать в горло и далее, в жухлую кожуру легких, чтобы вытянуть после тем же путем обратно – и так раз за разом – иначе не продышишь и не проживёшь. А прожить – надо. Прожить, выжить и пережить, нащупать и ткнуться в родной сосок, какой и мягче, и прочней-надёжней всего на свете, потому как в нем, единственно – жизнь дающая нить…
Транспорт, однако, углядела не только девочка.
Застучало в гулкий разнобой по коридору: будто шпалы сбрасывали на мёрзлую землю.
Братья мамины, темноликие изверги, один – охранник, другой – сержант-контрактник ПВ, берцами давили паркет, торопились, вынося проемы, встречать – и прогрохали серой лестницей вниз.
Девочка – по черноте одежной да жёлтому нездорово пятну лица с ночными окружьями у глаз она легко сошла бы за богомольную старушку, когда б не формы под джинсовым трауром: формы свеженького, не дозревшего самую чуть шестнадцатилетнего женского существа, ещё не нокаут для мужиков, но уже его обещание – подалась за дядьями.
Папа, приехавший с маминым трупом, похмелен был, суетлив бабьи, нехорошо мят.
Оборотясь к водителю, конструировал что-то в воздухе белыми голубями рук, и хорошо понималось с расстояния, что постройка его – так же нелепа, беспомощна и слаба, как и сам он, и, того и гляди, рассыплется в прах.
А водитель, горных явно кровей, показался девочке страшен. Вышел и курил у подржавленной, вполовину раскрытой двери, и, как увиделось ей, улыбался, просвечивая свозь щеть усов белизной.
«Нашел время и место, урод! Вот гадина! Ему-то, понятно, по барабану, но зачем улыбаться-то? Улыбаться зачем, урод?»
– Гад. Урод. Гадина. Гад. Урод. Гадина! – она тихонько проговаривала слова эти в упрямый такт – и поняла вдруг, что дело тут не в улыбке, но в уродстве верхней губы, отчего водитель и глядел по жизни весельчаком. И усы подстриженной шваброй для того лишь, должно быть, чтобы скрыть заячий этот знак – а она напридумывала тут чёрт-те чего…
Читать дальше