– Здравствуй, избушка на курьих ножках! Привет! – поздоровался я со сторожкой. – Баба-яга здесь или съехала?
На крыше в кружевье мха цвел запоздалый одуванчик – радостный, как майский. Жить призывал – жить! жить!
– Солнце, птицы, света звон… Мир лесной, прими поклон! – продекламировал я тоже радостно, соврав, по настроению, о звоне света.
– Тук-тук? – спросил меня дятел с сухого дерева. – Тук-тук-тук?
– Ты о чем, приятель? Ладно, побеседуем потом с тобой.
Прилетел шмель, очевидно, поздороваться с новичком в лесу, басовито прогудел мимо; кажется, я не понравился ему. У шмелей даже голос мохнатый. В ближних кустах что-то пошевелилось…
Сторожка была бревенчатая, рубленная в лапу, как деревенские избы. Угасает, согнута. И в воображении уже дымок из трубы, тепло, уют, запах трав… Чего еще душе, ищущей покоя? Обхожу сторожку: чтоб кошмары не снились в ней.
– Что смотришь на меня так удивленно, убогая? Не ожидала увидеть у себя человека?
Сыростью, и плесенью, и птичьим пометом дохнуло из избушки на курьих ножках, из сумрака затхлого, когда я вошел. Всполошенные пичуги бросились врассыпную – в дверь, в окна, а одна, совсем заполошная, так прошлась крылом по моей щеке, словно ударила. Я остановился в растерянности. Какой разор! Окна выбиты, дверь, на одной петле, пол в пометных струпьях, искореженная фанера валяется с барашками отслоений… Но есть печка, даже обои сохранились, с махорочно-никотиновыми цветочками, как плевками.
Между открытой дверью и проемами окон воздух зашевелился, словно души прошлого оживали…
– Что ж ты такая хреновенькая, избушка на курьих ножках? Недаром лесники, – им сказали, что я писатель, – смущены были, когда говорили о тебе.
В разоре таком жить невозможно. Но в балках на Дальнем Востоке – на Колыме и Чукотке – тоже невозможно было жить, однако жил же. На Колыме мой балок, обитый толем, черный, как монах в рясе, стоял на перевале между бухтой Нагаева и улицей, соединявшейся с колымскою трассой; с одной стороны море Охотское с его свинцово-тяжелыми темными волнами, а с другой – бараки гулаговские и многоэтажки на сваях, уже новые – Магадан. У входа в бухту возвышалась сопка с красивою вершиной-короной – Каменный Венец.
А на Чукотке, в Анадыре, балок мой, тоже черный, в толе, был на косе между лиманом и речкой Казачкой, которая в морские приливы течет вспять: от устья к своему истоку – от лимана в тундру, и вода в ней то пресная, то соленая-горькая. И эта соленая-горькая вода подступала в приливы к самому порогу. Летом окна, и крыша, и стены балка были мокрые от дождей и брызг с волн лиманских, а в штормы еще и в пене; зимой же, в пурги – в снегу по самую макушку, и впечатление было такое, что на косе всегда ненастье. В верховье Казачки виднелась сопка, названная землепроходцами Святым Дионисием. Как она, одинокая, могла образоваться в открытой тундре? Таинственная гора. Смотрит она за лиман, на гряду сопочную на том берегу – Золотой хребет, куда из Анадыря убежал я от перестройки.
Да, не для жизни сторожка эта брошенная, но когда есть печка, а вокруг дрова и уже зажжен огонь, когда пол выскоблен и вымыт, гнездом уложен в углу еловый лапник и на него поставлена палатка, спальный развернут мешок, когда пахнет свежей хвоей, очищающей и исцеляющей, и воздух от тепла стал мягким до нежности, то вот уже и жизнь! Город, в котором я родился, походил на большое село с несколькими церквами, из которых действующей была только одна, и я с детства помню и запах дров-поленьев с дымком домашним, и свет-жар огня с его отблесками таинственными. Огонь и чистота всегда были волшебниками в моей жизни; огонь я люблю даже тогда, когда он страшен, но особенно тот, который сам разожжешь. Вот и чайник уже закипел.
Напившись чаю, я влезаю в свою палатку-односпалку и подкладываю под голову рюкзак. Сколько хлопот! Утомляет суета. Глаза закрываются, и в сторожке пахнет хвоей уже не только еловой, но и кедровой. Жаль, что нет со мною сейчас стланика северного – кедра молодости моей… Рюкзак под головой пахнет дымом. С ним, студенческим, мы не расстаемся.
– Опять у тебя, старик, новая начинается жизнь! – обращаюсь я к себе так, как в молодости мы обращались друг к другу и ко всем, кому не было тридцати.
Это обращение перешло к нам от предшественников. У нашего же поколения не было слов запоминающихся, крылатых… Заново свою жизнь начинал я не раз: в поездах, в общежитиях, вагончиках передвижных, а теперь вот, выходит, и в лесной сторожке.
Читать дальше