Старик часто спрашивал себя, хорошо ли обладать этим странным знанием – почти точной даты завершения своего земного пути. И уверенно отвечал: хорошо! Хорошо было в тридцать пять, в сорок, в пятьдесят, даже в шестьдесят: можно было легко и уверенно планировать, хоть на десятки лет вперед. Кто мог позволить себе такую роскошь в тридцатые или сороковые? Он же, кладя себе под подушку в захудалой берлинской или парижской гостинице маленький черный «Браунинг», был уверен в том, что либо тот ему не понадобится, либо он сумеет воспользоваться им первым. Именно это давало силы в августе сорок первого, стоя на берлинском перроне, небрежно опустив руку в левый карман брюк, лаская рукоятку того же самого «Браунинга» и слегка покачиваясь с пятки на носок, с высоты своего роста лениво разговаривать с немецким офицером и с легким налетом праздного любопытства разглядывать черную форму, две блестящие молнии в петличках, череп с перекрещенными костями на кокарде высокой фуражки.
Теперь же казалось, что лучше бы этого не знать. Зачем? Ведь легче же его немногим оставшимся сверстникам не знать, когда они умрут – в этом году, через год, через пять? Хотя, в сущности, на что ему были бы нужны эти пять лет? На жену, которая озабочена только своими хворобами? На двух дочерей, давно переставших его замечать и относившихся к нему как к досадной помехе? Дома – лишь дежурные слова, простейшие и однозначные, как сигналы светофора.
Конечно, со стороны это путешествие безо всякой видимой цели через всю Москву могло показаться странным и вполне бессмысленным – это при его-то тяжести и грузности, при том, что так трудно передвигаться, да еще при забитом даже днем метро, при редких троллейбусах на окраине, которые чуть ли не с боем надо брать. А с другой стороны, на что силы? На что их беречь? Остаток сил можно и на прихоть свою потратить.
Старик надеялся, что пересечение огромного для него пространства – из Черемушек на Новослободскую – обернется пересечением столь же огромных временных пластов – из семьдесят третьего в середину тридцатых, точнее, в тридцать третий. Он ехал через всю Москву с мучительной пересадкой на кольцевую линию для того, чтобы разорвать толщу четырех десятилетий и приблизиться к моменту обретения того рокового знания, которое помогало раньше, но угнетало сейчас. Он не был здесь, на своей родной Миусской площади, как раз лет сорок. Абсурд московской жизни: сколько за это время объездил стран, в том же Берлине довоенном знал чуть ли не все переулки, а куда рукой подать – не заглядывал. И ведь каждый день ездил на Смоленскую площадь в свое министерство, а сделать два шага в сторону в голову не приходило. Нужды не было. Нужда пришла, внутренняя, томительная, смутная, только сейчас. В последний год жизни.
Старик достал из кармана портсигар – странная сейчас привычка перекладывать папиросы из картонной пачки и носить их в портсигаре сохранилась с молодости. Вынул папиросу, постучал мундштуком о костяшки пальцев левой старческой руки, закурил. Движения, отточенные годами, давались легко, делались автоматически. Папироса «Беломорканал» показалась недостаточно крепкой и сильно отдавала какими-то посторонними запахами. Из продажи исчезли хорошие папиросы, – «Казбека» уже было днем с огнем не сыскать, а что уж говорить о знаменитой «Герцеговине флор», ее уже лет двадцать мало кто видел. «Прибой», «Волна», «Север», которые валялись в табачных киосках, были и того хуже. Вот этот портсигар – серебряный, немного почерневший от времени, дорогая вещица. Нет, дело, конечно же, не только в привычке не думать о картонной пачке, как она истреплется в кармане, порвется, папиросы разломаются, табак противной липкой крошкой набьет весь карман. Конечно, металлический портсигар удобнее, но этот, с сельскохозяйственной символикой тридцатых годов на крышке и с фашистской свастикой наподобие восходящего солнца, в лучах которой рвутся вперед неудержимые мускулистые немецкие скакуны… Нет, дело не в удобстве, а в той странной роли, которую сыграл в его жизни этот портсигар.
Надо все-таки подняться и выйти к Третьей Миусской. Там, за Домом композиторов во дворе его дом, дом его семьи, подлинной, настоящей, с отцом и матерью, с братьями и сестрой, дом, из которого всех их давно пораскидало временем, безжалостными советскими десятилетиями. Да в том ли дело, что советскими? Время всегда, наверное, безжалостно.
Он вышел из сквера, чтобы перейти тихую улицу, заставленную даже днем отдыхающими троллейбусами, которым не досталось места в троллейбусном парке, бывшем в те незапамятные времена еще трамвайным депо, и оказался как раз напротив мрачной серой громады Университета Шанявского. Так, именем своего основателя и организатора, университет называли и в двадцатые, и в тридцатые, когда он стал уже Комуниверситетом, а потом уж и ВПШ. Сейчас двери старого здания были накрепко закрыты, навешан замок, да и сам университет превратился в какую-то странную дворовую пристройку к громадине здания ВПШ, построенной уже после войны. В сорок девятом? Или в начале пятидесятых? Точнее старик не помнил, тогда он не бывал уже в этих местах Москвы, своей, как чувствовалось ему сейчас, Москвы.
Читать дальше