– Куда ты так лезешь?!
О, это мучительное проталкивание, неизлечимое, как агония, дергание, бесконечное всовывание и просовывание, сначала бока или плеча, бедра, и уже подтаскивание и собственно себя как груди, живота, таза, подпираемого снизу тазо-бедренными масл а ми, через коленные суставы и голени они выходят в ступни на ботинках, а те уже, в свою очередь, упираются в пол. Не касаться других голов! Ну разве что случайно, по чужим волосам – бр-рр! – или совсем нечаянно по чьему-то носу.
– Да осторожнее же!
– Простите.
– Где ты раньше-то был?!
– Извините.
– Совсем уже!
И, наконец-то, двери, да, двери спасительные и – черт! – захлопываются, и разжимаешь из последних сил и еле-еле вырываешься, что вот уже как родился, оторвав пуповину хлястика у плаща, вырвался на полный свежий вздох, вывалился на пустой перрон. А набитое битком потными пассажирами жарко-душное тело поезда, исполненное озлобленных взглядов из-за окон, надсадно и надменно загудев, уже массивно вдвигается в тоннель, и вот уже все быстрее и быстрее, легче и легче – в черную дыру, исчезает, как будто ничего и не было.
И поздно вечером, когда уже ложился спать, когда уже и засыпал, уговаривал самого себя расслабиться, что левая расслабляется и что правая расслабляется, и что его самого – Егора – расслабляет глубочайшее, расслабляет глубоко, очень глубоко, до самого глубокого, он словно бы пытался ухватиться за соломинку, загадывая, чтобы ему приснилась та женщина, да, та женщина. И все боялся сам себя себе выдавать, хотел обмануть сам себя, как будто не хочет, чтобы она ему приснилась, как будто тонко, очень тонко знал, что хвататься за соломинку бессмысленно и что жать в сновидение нельзя, что сон – это же не вагон.
Увидеть себя в зеркале, как она бархатно похожа на лису. Какие у нее светлые пушистые волосы, которые накануне вымыла шампунем, что придает им нужный блеск. Какое у нее красивое тонкое лицо и тонкий, слегка удлиненный, как у лисы, нос. И совсем непонятно, откуда тогда это настроение, которое она вот-вот уже готова назвать по имени плохому, хотя и непонятно из-за чего. Проснулась вроде сама по себе, а не из-за этой собаки бездарной с верхнего этажа, что вдруг начинает носиться по потолку и играть резиновыми костями.
И вдруг опять, как бы не назвать, что, несмотря на это, нравящееся себе в зеркале лицо, нет-нет, это, конечно, неправда, но, что как будто там, за лицом, в глубине, – какой-то невидимый изъян, где-то ближе к горлу, вниз, да, как какая-то мистическая железа, и из-за нее – несварение внешнего, этого дурацкого, неудобного и по сути своей неправильного мира. И в отличие от других, Бронкси , почему-то до сих пор не знает, как ей в этом мире быть? Просто самой по себе, без чьих-то мнений, без собак, без напирающих и что-то постоянно советующих. Может быть, в душе ее угнездился какой-то порок? Хотя иногда все вдруг само собой отступает – и собака на потолке, и прижималы в поезде, и таджик с трещащей аэрометлой, мимо которого она каждое утро спешит на остановку, и даже ненужный дурацкий Платон, по которому надо сдавать зачет, городить в себе какие-то бесконечные сущности, громоздить идеи, разбираться в диалогах, каких-то многоэтажных, как торговые центры, чтобы всего-навсего осознать что-то совсем неглавное…
Она припомнила, как вчера она сидела в зале, и уже кончился спектакль, и Сережа побежал в гардероб, занимать очередь. А она сидела одна, и ей было так хорошо, что даже непонятно почему. Может быть, потому, что она все видела, и это все было настоящее, и встающие зрители настоящие, про каждого из которых она читала на его лице – хороший он или плохой, например, вон тот, любит ли он жить или он всех презирает, считая, что самый умный именно он, и потому так и поглядывает из-под очков и говорит фальцетом, высоко закидывая голову и выставляя вперед нос, чтобы слушала его и его курочка доброжелательная, с правилами маленьких. Или этот, другой, грустный дядька, он думает, что ему понравился спектакль, а на самом-то деле спектакль ему совсем и не понравился, и не знает дядька, что в этом он совсем и не виноват, потому что это спектакль такой… такой… какой-то… не такой.
И тут Бронкси спохватилась, что она уже давно опаздывает, и при этом, опаздывая, все еще продолжает разглядывать себя в зеркало, что у нее такое красивое лицо, хотя она, конечно, и дура, и зовут ее совсем по-другому, а Бронкси – это она всем так представляется, – и что ей надо скорее-скорее накраситься, скорее-скорее напудриться и скорее-скорее тонко брови подвести, чтобы никто не догадался, что она дура, и особенно профессор, чтобы уж лучше бы он влюбился в нее и исчез, провалился сквозь землю со своим Платоном, со своими идеями, со своей пещерой, что она ни черта не поняла, что он там объяснял.
Читать дальше