После этого что мне потеря человечества?
Музыка все длилась, начались заслушанные до дыр, впрочем, никогда не надоедавшие баховские кончерто гроссо; после шестого я поднялся и двинулся прочь.
Застывшие посреди дороги машины с полуоткрытыми окнами, серая поземка по Садовому, ветер, качающий рекламный щит с социальной рекламой – «Родите ли?» Никогда. Странное дело, музыка продолжалась, Бах сменился Скрябиным, «Божественной поэмой», она оборвалась, зазвенела вторая Брамса, я не возражал.
Свернул на Тверскую и двинулся направо, к центру. Везде царило то же прохладное тепло недавно оставленных жилищ, замерли автобусы и такси, за высоким стеклом кафе на столе стояли две белые чашечки с недопитым эспрессо, на витринах стыдливо замер полуголый манекен, не успели закончить, переодеть; кое-где в домах еще горел свет, но я знал: там тоже никого. Гибель Помпеи, только, кажется, без катастрофы, все были изъяты из жизни в одночасье, по чьей-то игривой воле. Уж не моей ли? – догадка сверкнула, но я тут же погасил ее, растер каблуком шипящий бычок в снегу.
Я шагал все дальше, отмечая, что даже собаки исчезли, а вот вороны и голуби – нет, летали как ни в чем не бывало, что-то склевывали на асфальте. И желтая синичка присела на крышу автобусной остановки, посидела и упорхнула.
И тут меня осенило: это же мое состояние все эти месяцы, десятки и сотни дней. Мое одиночество, обретшее плоть, и сейчас утратившая последний стыд моя голая пустота растеклись по всему городу, в котором я не люблю больше ни единого человека, захватила землю, на которой я никого больше не знаю и не желаю знать.
У красного особняка музея истории меня ждал сюрприз. Вишнево-гнедой оседланный конь был привязан к чугунной решетке запертых ворот, пофыркивал, а заметив меня, начал переступать тонкими темными ногами и застучал копытом! Тонкий пар поднимался из широких ноздрей. В темной гриве сверкал иней.
Я нащупал в кармане куртки яблоко – протянул, черные губы мягко ткнулись в ладонь. Я отвязал уздечку, вставил ногу в стремя, оттолкнулся и вскочил с неожиданной для себя ловкостью (в юности я ездил верхом, но с тех пор пролегла вечность!). Я не знал, куда хочу, и предоставил выбирать путь моему новому другу. Он пошел резвой рысью, явно радуясь движению, пофыркивая и чуть подергивая от возбуждения головой, повернул на Тверской бульвар, миновав пустынный Макдональдс, поскакал к Знаменке и вскоре уже цокал по Волхонке. Мне стало вдруг весело – как всегда, когда смотришь на мир чуть сверху да еще скачешь на таком красавце. У входа в Пушкинский музей конь остановился. Я дернул поводья, он только сердито тряханул башкой и не двинулся с места. Что ж, понятно. Через несколько мгновений я уже поднимался по ковру парадной лестницы.
Дальше в воспоминаниях зиял провал, кажется, я еще долго бродил по залам, но бессистемно, ничего не чувствуя, – смутно помнились скульптуры, сумрак египетского зала, чьи-то смазанные полотна, просвет вспыхнул внезапно. У картины Питера де Хоха «Больное дитя». Я внимательно вглядывался в потемневшие лица. Мать в красной юбке сидела у колыбели, служанка стояла с кринкой, яркий солнечный свет из окна падал на фаянсовую стену. В глубине комнаты теплился розовый камелек. Зазвучал Шостакович.
Обе женщины оставались спокойны, ребенок спал, разметавшись в колыбели, – его почти не было видно. Я глядел на эту мирную, чуть озаренную тревогой картину и физически ощущал: связь с этими еще недавно неведомыми мне голландками упрочняется, делается неразрывной. Откуда-то я уже знал, у этой муж – скучный лавочник, коллекционер гульденов, у этой – столяр и любит на праздник пропустить чар-ку-другую неразбавленного джина с можжевеловой ягодой и миндалем. Они не смотрят на меня, но я запросто могу войти в их дом, собственно, я уже там, я даже знаю, что эту болезнь дитя перенесет, зато следующая его похитит. Но ни эта, ни даже собственная смерть им не страшна – благодаря живописцу все, включая невидимого дитятю, останутся живы.
В вечности их задержал Питер Хох, о котором я не знал ровным счетом ничего, кроме того, что он родился в Голландии триста с лишним лет назад, а судя по второй картине, висевшей рядом и во многом напоминавшей первую, любил оттенки золотого и неброский домашний быт.
Золотой свет проник в меня и стал разрастаться, оделяя душу новой зоркостью, даря ей новый медленно складывающийся смысл. Смысл этот был подхвачен и окончательно раскрыт симфонией, той самой, восьмой Шостаковича, зазвучавшей как раз в эти минуты, перед Хохом. Я шел по залам дальше, и она распускалась во мне жутким, освобождающим гимном.
Читать дальше