Леонид Зорин
Перед сном
Две повести. Июньская ночь. Оборванный диалог
© Зорин Г.А., 2020
© Издательство «Aegitas», 2020
Удушливая вязкая ночь. Теперь уже ясно: на сей раз не выкарабкаюсь. Что бы ни говорили врачи. Их дело – вселять в меня надежду. Но я-то знаю: не увернусь. Хотя, разумеется, каждый цепляется за ускользающую соломинку: все люди смертны, кроме меня. Каждый уверен, что без него мир невозможен, земля исчезнет. И тот, кто спасительно простодушен, и тот, кто кичится своею трезвостью, не отличаются друг от друга. Верят, что чаша сия их минет. Каждый из нас убежден, что ему достанется мафусаилов век. Профессор Сперанский однажды сказал: смиритесь, бессмертие невозможно. Но жизнь продлить науке доступно? Он мрачно кивнул: продлить – сумеем. В принципе человек способен прожить свои полтораста лет. Я сразу же крикнул: вот и прекрасно! А больше от вас ничего и не требуется. Возликовал. Совсем как малец, который спешит ухватить дареное, пока дарящий не передумал. Прожить на земле полтора столетия было бы в самом деле занятно. Хотя, разумеется, дело не в том. Дело в твоей человеческой сути. В уверенности в своей единственности. Был до тебя Адам, был Фауст, были Шекспир и Лев Толстой. Можно перечислять титанов безостановочно, что из того? Даже, когда бы ты знал поименно каждого, жившего на земле, это ничуть бы не повлияло на непреклонную убежденность: мир завершается на тебе. Никто не признается в том, что верует лишь в эту изначальную истину, ныне и присно – в нее одну. Признаться в таком центропупстве трудно. Однако это и есть наша суть.
Жизнь, которая мне досталась, которой я жил, которую создал, была изнурительной и непростой. Всегда в ней главенствовали чрезмерность, перенасыщенность, запредельность. Она никогда мне не оставляла возможности хоть недолгое время побыть наедине с собой, того, как воздух необходимого, жизненно важного одиночества, в котором душа достигает зрелости, а мысль стремится не ввысь, а вглубь.
Все так, но сетовать на судьбу было бы грубой неблагодарностью. Сложилась она живописной, как сказка, с какой-то неправдоподобной щедростью. Естественно, если бы сам я не тратил и не расходовал своих сил так расточительно, я сумел бы продлить ее на несколько лет. Но мне не хватило душевной строгости ни обуздать себя, ни ограничить, ни совладать со своей избыточностью. Я был замешан несоразмерно, меня всегда было слишком много, я так и не смог овладеть искусством несокрушимого равновесия.
Детские годы я помню лучше – крупнее, отчетливей, выразительней, нежели свою пеструю зрелость. Помню ровесников, помню ярмарки в жаркие июльские дни. Помню нелепого тощего Якова с его приподнятым правым плечом, вытянутым длинным лицом, чем-то неуловимо похожим на морду уставшего ломовика. Глаза его тоже напоминали грустные конские гляделки, всегда испуганно-удивленные. Меня почему-то тянуло спросить его, чему он дивится, чего опасается. Мальчишек он любил и одаривал – то леденцами, то свистелками, которые сам же и мастерил. Мне от него однажды достался царский подарок – длинная, темная подзорная труба-остроглазка. Он вообще меня выделял из общей стайки – всегда расспрашивал, как я живу и кем я стану. Труба его меня восхищала. Смотрел в нее, как солнце заходит, однажды увидел на рыжем шаре кривой фиолетовый ободок. Когда поделился своим открытием, ровесники подняли меня на смех, но Яков тут же их осадил: приметил – стало быть, глаз востер. Мальчишки после меня дразнили, прозвали фиолетовым солнышком, однако дразнилка не прижилась – слишком затейлива и заковыриста.
А кем я стану – я не догадывался. Якову толком не мог ответить. Мало ли кем мне хотелось стать. Меньше всего я думал о том, чтоб стать писателем. Это была иная, непостижимая жизнь, и люди, причастные к этой жизни, были людьми другой породы, жили в иной неизвестной стране, по непонятным своим законам. Первой из моих книг был псалтырь, и как он был сложен, кем он был сложен – об этом я думал меньше всего. Хватало мне и своих забот – быть не последним среди ребятни, выдюжить жесткую школу Заречья. Все-таки был я, как видно, жилист, смог устоять на своих ногах. Им предстояло работы вдосталь, и послужили они на совесть. Я обошел ими пол-России.
Где ни бродяжил, ни кочевал, куда нелегкая ни заносила, пока не уселся за письменный стол, пока не присох к нему и не врос в него, наглухо, намертво, навсегда. Тот, кто прилип однажды к бумаге, тот никуда от нее не уйдет – пожрет она его с потрохами. До своего последнего часа будешь питать ее своим мясом, поить ее своею кровищей. И сколько ей ни отдай, все ей мало. И ненасытна, и неутомима.
Читать дальше