Вот, к примеру, баночка из-под разноцветных леденцов монпансье, какие продавали когда-то (я мальчишкой раскладывал их горками по цветам и горстями отправлял в рот, после чего приходилось облизывать ладони, чтобы к ним не липло все подряд). Вот банка из-под мармелада «лимонные дольки», а вот – из-под появившегося когда-то противного, скверного по вкусу и запаху растворимого кофе: я даже помнил, сколько стоил этот кофе, недоношенный первенец подобного рода бодрящих напитков.
Итак, я строгал, пилил, травил морилкой, покрывал лаком, а все остальное время посвящал изучению французского языка (фамилия обязывала) и русской литературы. Часто, смахнув с верстака стружки и вытерев фартуком руки, усаживался, включал электрическую плитку для обогрева, доставал учебник или книгу (особо нужные книги мне выписывала по межбиблиотечному абонементу мать).
Конечно, я не дерзал браться за изучение Льва Толстого, не замахивался на Федора Достоевского. Я выбирал писателей сродни Викентию Вересаеву, но уж о них-то считал своим долгом знать все – вплоть до последних, фиговых мелочей, до того, как они фабрили усы и какие носили подтяжки.
С языком было сложнее: не очень-то он мне давался, этот коварный язык, в котором преобладают носовые (насморочные) звуки и стол – женского рода. Наш-то обычный… на четырех ножках и – женского… Но я утешал себя тем, что когда-нибудь побываю во Франции и уж там-то нагоню, наверстаю. Правда, мне в это не слишком верилось, но мечтать-то не запретишь, и я мечтал.
И вот времена разноцветных леденцов и лимонных долек прошли, в тумане что-то неясно забрезжило, и возникла робкая, пугливая надежда, что не такая уж это несбыточная мечта – побывать. Только и слышалось, что чем ближе к Москве (от нас до Москвы верст пятьсот), тем больше ездят, и не только герои-передовики, любимцы родины, но и те, кто попроще: дяди Васи и тети Клавы. И если в наш городок раньше забегали только шальные зайцы и голодные, облезлые лисицы с подпалинами под брюхом, то теперь стали забредать диковинные туры: хватай его за рога, садись верхом, и он мигом домчит тебя хоть до Парижа.
Вот и в наш цех забрел такой диковинный тур. Проездом Польша, Германия и – двенадцать дней во Франции. Надо было только решить – не келейно в кабинете начальства, а при честном народе, с соблюдением всех демократических процедур, – кого осчастливить (протравить морилкой и покрыть лаком). Народное вече собралось, пошумело, и все единогласно выбрали меня.
С моей-то французской фамилией как не выбрать. Я словно бы для того и родился, чтобы по Парижам ездить в международном вагоне (к самолетам не приучен). Только предупредили и добродушно напутствовали: смотри, а то еще останешься там, на своей исторической родине (шутка)! Кто за тебя тогда будет заказные диваны и кресла сочинять?
Я все это слушал, радостно кивал, изображая себя осчастливленным, но в глубине души чувствовал, что и морилка слаба, и лак плохо ложится. Как-то расхотелось мне покидать мой закуток и расставаться с моим сочинительством. Расхотелось, наверное, потому, что мечтал-то я о запретном и несбыточном. Но лишь только оно стало дозволенным и разрешенным, как мечты мои причудливо испарились и на их месте выпала в осадок сладкая, кристаллическая (леденцовая) лень.
Хоть раскладывай ее по горкам и горстями отправляй в рот.
Кроме того, в отличие от людей, помешанных на всем французском, я, блаженный духом Иван, вынес из прочитанных книг неистребимую любовь ко всему родному, милому, проселочному, русскому. Она же, эта любовь, не нуждалась в перемене мест. Напротив, склоняла к запечному домоседству – к тому, чтобы родные, насиженные места или не покидать вовсе или покидать как можно реже, лишь по особой надобности, как при малой нужде (да простится мне сей прозаизм).
Однако на собрании я – хоть и блаженный, но с хитрецой, – в этом признаваться не стал. Не стал, поскольку нельзя демонстративно отказываться от того, что позволяет людям (собратьям по цеху) чувствовать себя твоими благодетелями. Я лишь робко надеялся на авось, на случай: что-нибудь мне да помешает. Возникнет непредвиденная помеха, найдется какая-нибудь заковыка (рубанок наткнется на сучок). И уж тогда я не упущу вожделенную возможность под самым благовидным предлогом отказаться от навязанных мне благодеяний.
Так оно и вышло: случай долго маячил, искал в ком бы ему воплотиться. И наконец обрел зримый, телесный облик нашей уборщицы Марьи Филипповны Дровниковой по прозвищу Дровни. Это прозвище ей дали не столько из-за фамилии, сколько из-за того, что вся она, худая, высокая (верста коломенская), с синевой под глазами, шишаком наполовину седых, наполовину крашеных волос, гремящая ведрами, шаркающая подошвами жутких ремесленных ботинок, казалась нескладной, угловатой, нелепой, словно состоящей из жердей и оглобель.
Читать дальше