Ставили палатки. Распутывали растяжки, решали – что куда. Заминка, путаница… Говорю, мол, туда и так надо: оказалось правильно. Лёха Миронов, студент третьего курса, сказал умудрённо: мол, у самого юного-то «глаза-то молодые, всё смекнул». Лёха всегда находил для меня поощряющее слово.
Собирались, готовили и ели в большой армейской палатке – прямоугольной с шатровой крышей и матерчатым переплётом окошек. В ней стояла и печка. Остальные палатки были редкие для того времени – не выцветше-зелёные, а из особой синтетической ткани, жёлтые и с тентами. Вечером в каждой горела свеча, и они, налитые светом, вид имели и дивный, и нездешний. Моё житьё на Каргы было пронизано задумчивым шумом её воды, звуком вечерней Валиной гитары – он всегда брал несколько одних и тех же торжественных аккордов перебором – видимо, разучивая.
Речушка узкая, неглубокая в летнюю воду, грузовая машина переезжает в широком месте. Высота над уровнем моря 1800 метров. За речкой горная степь вздымается вверх, уходит к подножью Цаган-Шибэту – в одну линию, в один с ним угол – наклонной плитой. Хребет смотрит жёлто, замшево, округло, весь в складках, морщинах. Недавно я узнал, что именно эта краевая гряда Цаган-Шибэту называется сложным монгольским названием Буршбан-умун-саланы-нуру. А Цаган-Шибэту переводится с монгольского как «белая ограда».
В один из первых же дней я умудрился взобраться на небесную эту ограду и, пораженный видом, долго простоять на высоте, откуда открывались даль, простор, собранный из бескрайних и предельно далёких горных цепей. Сотня вёрст спокойно и прозрачно пролегла от моих стоп до горизонта. На западе лежала юго-восточная часть Горного Алтая, хребет Чихачёва, южнее на юго-западе в Монголии виднелся Тургэн-Уул и ещё одна четырёхтысячная вершина – белый треугольник, который всегда будет частью моего душевного окоёма. И конечно, совсем рядом на западе-северо-западе вздымалась Могнун-Тайга под светящимся одеялом.
Всё, что ближе, множилось в дробящихся треугольниках сопок. На каждой – гребень, как грубо проваренный каменный шов. Сквозь него, застывая бурым барашком, будто продолжала выливаться каменная жижа. Ряды треугольников, в чередовании теней, граней, жили в одной музыке, в одном ветре, как замерший прибой… Но это если в бинокль всматриваться… А так – даль на дали десятки вёрст. Жёлтое, коричневое, розоватое полотно и по нему бесконечное движение облачных теней… Тогда казалось – такой и должна быть наша природа, и что моё стояние по-над простором – это преддверие ещё более ненаглядных далей. Что самое огромное, воздушное и пятнистое впереди.
Сейчас могу сказать, что нигде ничего похожего не видел, хотя и обозрел множество гор Сибири.
С огненно-зелёным оттиском Монгун в глазах спускался я по склону Цаган-Шибэту, вдыхая запах полыни, съезжая по россыпя́м, срывая то мясистый стволик ревеня, то трубу горного лука. Лагерь жил обычной жизнью. Эдуард Леонидыч, сидя на вьючном ящике, чистил ружьё. Быстро и деловито он спросил, где я был, почему не сказал, куда собрался, а потом отложил ружьё и глянул в глаза: «Ещё одна такая выходка – и поедешь обратно. На Москва».
Ни одному человеку на свете не подходило так выражение «страстный охотник», как Эдуарду Леонидовичу Седых. Было ему от силы лет тридцать пять. Черноглазый, русый, лицо узкое, сухое, живописное, щёки впалые, усы, борода – тоже сухие, в один контур берущие рот… При этом спортивный, худощавый, с неожиданно большими бицепсами. Горячий, звенящий, как смолёвая щепа. С рабочей городской окраины родом. Держал собак, ходил на стенд, варился в московском охотничьем вареве. Жил в Карачарове, и собак звали Кара и Чара. От него впервые узнал выражение – азартные собаки. Это – весь Эдик. Если правомерно сравнивать со зверями облик человечий, не роняя высокого назначения человека, то напоминал Эдик охотничьего пса.
До Тувы он работал на Урале на Вишере и всё время рассказывал про Деда Мая, который возил их на лодке-деревяшке с мотором, и как однажды Май перевернулся и вывалил экспедиционный груз. Словосочетание «Май перевернулся» Эдуард Леонидович повторял много раз, и оно только подчёркивало опытность Мая и ту особую трагичность, которой окрашена беда, случившаяся с бывалым и сильным человеком.
Институт занимался очагами чумы. Её носители блохи, а переносчики – суслики и пищухи, в частности монгольская пищуха, жизнь которой мы и изучали. Жили пищухи в норах колониями. Я поступил под Валино начало и должен был, сидючи на боку сопки, наблюдать за колонией пищух на противоположном склоне. Особенное внимание уделялось всему, связанному с потомством, которое появлялось дважды в лето. Я обратил внимание, что, когда повылез второй молодняк, подростки первого помёта исчезли с колонии, будто освобождая место. Этим наблюдением я поделился с Валей, и он с горячим встречным движением воскликнул: «Правильно!» – будто меня проверял и ждал этого открытия, чтоб посвятить в пищуховеды.
Читать дальше