После смерти кормильца семья обеднела. А главным человеком в доме стала малышка. Несмотря на скудость еды, она росла толстушкой – ей доставались лучшие кусочки. Она никогда не плакала, не боялась посторонних, всем улыбалась, а как только встала на свои толстые ножки, тут же начала неутомимо бегать. Розовощекая, черноглазая, с густым облачком черных, вьющихся волос она радовала взгляд. Ее детское очарование спасло ее от страшной участи других детей.
Когда черносотенцы устраивали очередной погром, и из еврейских домов раздавались жуткие крики и предсмертные хрипы, кто-нибудь из соседок забегала в дом, хватала Сонюшку в охапку и, прикрыв ей лицо передником, уносила к себе.
Когда девочке исполнилось десять лет, из большой семьи в живых остались только она, мать, да старшая сестра, потерявшая рассудок, – у нее на глазах зарубили младших братьев.
В доме навсегда поселилось горе. Разбитое окно угрожающе-печально сверкало трещинами-ранами, стол чернел обгорелым углом. Табуретки, сбитые кое-как, для прочности были перевязаны старыми поясами от утерянных нарядных платьев. На веранде без устали свистел ветер.
Изменились и его обитатели. Мать постарела, поседела, страшно опустилась. Длинные седые пряди ниспадали на лицо, цеплялись за поношенную кофту. Она не меняла старую юбку с отпоровшимся подолом. И каждый день мела им дорогу к кладбищу. Соседские дети боялись ее, называли Бабой-Ягой. Взрослые смотрели ей вслед, кто-то с сочувствием, кто-то с осуждением.
На кладбище она подолгу, неподвижно стояла у пяти неухоженных могил, трогательно заросших кустиками лесной земляникой. Празднично белели они в начале лета, трагически краснели капельками ягод-кровинок – летом. А осенью покрывали холмики листьями цвета засохшей крови.
Обычно мать брала Сонюшку с собой. Ее розовое личико тускнело по мере приближения к кладбищу. Она испуганно оглядывалась и прижималась к неподвижной матери. И только, когда она, устав и проголодавшись, начинала хныкать, мать приходила в себя и, все такая же безучастная, возвращалась домой.
Чем дальше они отходили от кладбища, тем веселее становилась Сонюшка. Дома она не унывала никогда. Ее смех и лепет преображали и заросший бурьяном двор, и изуродованный горем дом. Счастливая девчушка обладала удивительной способностью находить удовольствие в самом процессе своего существования. Ей не нужны были игрушки, она развлекала себя сама, беседуя с залетевшей во двор птичкой или пойманным жучком, или выводила незатейливые рисунки на песке. А когда зимой она сидела дома, то жалела разбитое зеркало, ссорилась с табуреткой, о которую ударялась, рисовала пальчиком на запотевшем оконном стекле. Или напевала детские песенки сестре, которая, сидя на кровати, непрерывно покачивалась, заглушая неутихающую душевную боль.
Мать целыми днями лежала, поднимаясь лишь для того, чтобы накормить дочерей.
В шесть лет Сонюшка пошла в школу. Учеба давалась ей тяжело, но и в школе она стала всеобщей любимицей. Сначала однокашницы, беспощадные вдвойне, как дети и как женщины, издевались над ней, высмеивали ее полноту, неповоротливость, тугодумие. Но она не умела обижаться. Даже когда ее толкали, она падала, но, встав и отряхнув платьице, тут же была готова играть с обидчиками. И ее перестали обижать. К ней не прилипло ни одно насмешливое прозвище.
Даже учителя называли ее как родные – Сонюшка. Самый строгий из них снисходительно выслушивал ее беспомощные лепетания и, заметив капельки пота, покрывшие от напряжения пухленький лобик, махал рукой и, скрыв улыбку, ставил удовлетворительную оценку.
И в пятнадцать, и в шестнадцать лет она продолжала оставаться ребенком. Ровесницы с готовностью доверяли ей свои сердечные тайны, не видя в ней соперницу. А собственное простодушие и наивность избавляли ее от любовных страданий. Приятельницы искренне готовы были помочь ей, стараясь придать ее детской мордашке привлекательность: делали модные прически из ее тяжелых волос, дарили ей какие-нибудь пелеринку или бантик, вышедшие из моды.
И эти вещи из другой жизни, где были праздники и люди радовались, преображали Сонюшку. Она казалась красавицей рядом с матерью в облезшей кофте и сестрой, безобразно располневшей, никогда не снимавшей выцветшего платья. Она не соглашалась сменить его, бессознательно чувствуя, что другая одежда подчеркнет печать постоянного страдания на ее лице.
Она не могла отвести взгляда от того ужаса, который лишило ее рассудка, и больше ничего не видела: ни первых победоносно-праздничных лучей весеннего солнца, которые заливали ее убогую комнатку, ни полных света дней лета.
Читать дальше