людная ! – лихорадка. За покоем только сюда, где в кадастрах все первые номера не у мерлушковых папах, а у сосны. Сосны, сосны, сосны… да вон можжевеловые калики-карлики, то тут, то там, сгорбленные, переломленные, в худых и рваных камзольчиках. Здесь не обманешь, на лесной народец морок не наведёшь: карлик – значит карлик. А сосны на подбор: мачты! Нет, вон и не такая высокая, с коленцами сухих веток от самого почти комля, словно два великана канались на ней, да так крепко, что меж пальцев у них повыступило сосновое тело. Раздавили. А вон надломленная, кривая берёза, с уродливым капом на изгибе. А вон зачахший раскоряченный дубок, не выдержавший гонки с соснами вверх. И всё же…
Ну, пищи, пищи!..
Лёг на мох. Мягкое сочетание естественных красок – сангина на голубом, зелень случайна, её не замечаешь, если смотреть выше папоротника. На сосну глядя убеждаешься, что лишней кроны дереву и не нужно, баловство, дурь, особенно все лиственные сари и салопы. Только сосны и только небо. Нет этого чёртова горизонта, ереси этой атеистической, символа ложности и принципиальной недостижимости – нет его! А значит – и никакой обречённости нет, тщеты. Как в храме, где меня и не видели. Хотя и в храме – крыша, предел. Ведь было же русским людям где молится и спасаться! И тогда, когда их попы в церкви ещё не загнали, и когда уже мы сами их к попам в церкви не пускали. Может и мы не правы, но и в храмах ложь. Вот правда – сосны и синь. Лесом земля пришита к небу. Накрепко.
Я растянулся в сухих мхах, и, похоже, задремал, да, наверное задремал, потому что только во сне мне так отчётливо виделись заповедные грибные Озерки, куда я вот уж день как добирался. Виделись не только с рассказа бабки Дуни – старушки, которую я случайно прихватил с Курского, когда встречал, но так и не встретил Гриба, моего патрона Григория Ивановича Балашова (о нём после, после!), – рассказ лишь раззадорил моё воображение, как крючком я вытаскивал им всё, что ладилось к Озеркам, из своей памяти, не так уж много хранящей ладного, путаной и трусливой, но иногда выводящей весьма – и сочно! – в « бор мрачный, гулкий… где… по вечерам чувствовалась не то что старина, древность, а прямо вечность… где зари (вечерней, вечерней! Я давно уже рассчитал, выехав утором, в лес попасть в предвечернюю пору, а к самим Озеркам аккурат в зарю) только клочья… и бальзамическое тепло нагретой за день хвои мешается с острой свежестью болотистых низин…» И в полудрёме мне кажется, что не будет бору конца, только под сосны всё чаще и чаще забегают невысокие, но мощные, перекрученные, как штангисты, дубки, и сосновая готика смущена! Следом за балясником начинают пересмешничать над безлистыми стоеросами клёны, берёзки, рябины с набирающими ярь гроздьями, – всё подсказывает недалёкую опушку, а вот и она светлеется нетронутым днём поля, вот уже остаются одни только берёзы с миниатюрным точёным еловым подлеском… и тут у меня – даже во сне! – стопорилось дыхание, тут всё накладывалось: и сон, и воображение, и память, и прапамять, и, конечно, бабкины всплески: «А по опушке-то белого гриба!..» Это «а по опушке…» нужно уметь услышать, это, при умении, точнее, при детском неумении навешивать на слова лишнего, чего они не значат, звучит сказочнее, чем «чуден Днепр!..» Какой уж Днепр, когда белые грибы! И я лазил на четвереньках под ёлочками, ползал вокруг берёз, руками раздвигая траву, обмирая, сначала в надежде увидеть, а потом – трижды! – увидев-таки чудо.
Последние две недели не проходило ночи, чтобы в сны не набивались белые красавцы с озерковской опушки, – известная болезнь, да бабка ещё доколдовала. Белые, белые, белые… Я укладывал их в корзину и ещё в прихваченную как бы на всякий случай авоську, жалея, что больше не во что, тащил всё через ржаное поле к дому. И опять видел всё, как по нарисованному: в полторы версты поляна, посредине её два озера, побольше и поменьше, вокруг них деревня. В доме, что стоит от остальных обособясь, топится печь – то баба Дуня досушивает мой вчерашний сбор. Дым, нетронутый ветром, возносится в набухающее синью небо. Рожь ещё некошена – опять слышалось бабкино: «А рожь у нас кака!..» И я нёс свой драгоценный груз через счастливо томящееся ржаное тело, и было так от тяжести легко и радостно, что мистическая связь созревания социализма и спелости ржи казалась обыкновенной, простой, до грибного обмирания верилось, что вот нигде-нигде нету, а в Озерках он самый настоящий: « это голубое, немного влажное небо, питающееся дыханием кормовых трав… Жизнь настолько счастлива, что бесшумна…» Эх, Евдокия ты моя Петровна!..
Читать дальше