И я стал учиться. Странным образом оказался у меня слух, да не простой – абсолютный (во что при нынешней глухоте трудно поверить), через месяц я уже мог назвать любую ноту, предложенную мне звучащей. Моя старенькая учительница вразброд ударяла по клавишам и с некоторым удивлением на меня поглядывала, если я вдруг ошибался, например, говоря «фа» вместо реального «фа-диез». Ошибался я редко, а прошёл год, и перестал ошибаться вовсе. Нежданно подстерегла другая беда: я забросил уроки, посыпались двойки, и мне пригрозили исключением из школы, – последняя гордилась титулом «образцово-показательной», как теперь сказали бы – «элитарной», меня устроили туда «по блату», и хотя отстояла она далеко, аж на Божедомке, вернуться в Марьину Рощу означало бы крушение семейных амбиций. Но и выбранная стратегия не отвечала цели: «бандитский двор» не только не отдалился от меня – или я от него – но стал в некотором смысле ещё ближе. Когда я садился музицировать, то распахивал окна, выполняя тем просьбу дворовой аудитории, изложенную устами Чугрея: «Как можно громче». Кто бы мог подумать, что в заскорузлой воровской душе кроется меломан! То был первый этаж, с моего вертящегося табурета я видел уголок карточного стола и затылок нашего кумира и наставника, остриженный «под бокс». Игроки вели себя тихо, как и положено приличной аудитории, не вступали в перебранку, возможно, лишь повинуясь воле признанного вождя. Терпеливо ждали окончания моего урока, восходящего от гамм и трезвучий к упоительным «Временам года» и венчаемого всеми любимой «Муркой». Я делал паузу и потом начинал негромко аккомпанировать в темпе классического фокстрота, переходя на «форте» по мере нарастания хоровой партии, где выделялся, воспаряя над тополями, чугреевский серебристый тенор. «Всю нашу малину ты зашухарила…»
Шухер навели позже – когда я уже играл Рахманинова и заканчивал музыкальную школу, что в Лазаревском переулке, у синагоги, а дома занимался при закрытых окнах. Подросшая дворовая компания не желала слушать моих джазовых экзерсисов, а я возненавидел «Мурку». Летом пятьдесят третьего прибыло пополнение из амнистированных, за карточным столом стало шумно, а на окнах отец устроил деревянные ставни во избежание непрошенных визитов моих друзей. Дружба дружбой, сказал папа, а денежки врозь. Тем же летом я покончил с «элитарной» десятилеткой. Я не собирался, да и не смог бы при всём желании «заменить» Чугрея, но выйти из игры оказалось непростым делом. Приспело выбирать карьеру. Стать профессиональным музыкантом, поступить в консерваторию – нет, для этого надо было раньше начать или родиться позже, или ощутить себя гением, «почувствовать пуповину», как сказал мой нормальный (по определению мамы) друг и музыкальный однокашник Женя Щукин. Нормальный – в смысле не со двора. Наша семья не только являла собой «техническую интеллигенцию», но и была привержена, включая – позже – меня, «научно-техническому прогрессу». В те годы мы все хотели стать «бауманцами», «маёвцами», «физтеховцами», на худой конец, «менделавочниками» или «мифивцами». Начиналась холодная война, Черчилль уже произнёс свою знаменитую фултонскую речь, и мы жаждали укреплять могущество Родины.
И все мы стали теми, кем хотели стать, что ж до меня, то прежде я должен был «отработать» любовь, которую питал ко мне, возможно, за то что я так долго услаждал его слух, вор в законе по кличке Чугрей. Сам того не предполагая, я оказался «обязанным», в доказательство чего были приведены достаточно веские доводы, весьма напоминавшие мелкий шантаж. Сладкоголосый тенор Чугреев с лицом Габена и повадкой осведомителя вынул из тайника в дровяном сарае толстый гроссбух и стал перелистывать от начала, ведя по страницам сверху вниз холёный мизинец с сантиметровым полированным ногтем. В некоторых местах он задерживался и зачитывал короткую протокольную запись, насколько я успел заметить – зашифрованную, но неизменно содержащую сведения о моём личном, непосредственном участии в той или иной «акции». Палец замирал довольно часто. В завершение беседы был подведен итог: лет пять-семь, но не больше восьми. Нет, не больше, продолжал успокаивать меня Чугрей, когда мы вышли уже на воздух и направились к «дворницкой». Хорошо, сказал я, но дай слово честного вора – в последний раз. Он сказал: «Клянусь жизнью старушки-мамы». Перекрестись – я зачем-то потребовал. И Чугрей осенил себя широким размашистым крестом.
Читать дальше