Господи, когда это было? И было ли это вообще? Не придумал ли, не создал ли я все это в своем воображении, чтобы нехитрым вымыслом хоть как-то подсластить и скрасить свою старость: и этот крошечный у подножия Ала-Тау глухой, как табакерка, кишлак; и этот ладно срубленный Иваном Хариным под окнами колодец – памятник короткому и счастливому замужеству тети Ани; и это ее ежеутреннее, чуть ли не обрядовое омовение на рассвете; и эту ее тяжелую русую косу, степной, верткой змеей сползавшую на щербатый глиняный пол, норовившую как бы шмыгнуть куда-то в подпол?
Может, и придумал. Ведь в придуманном времени куда легче жить, чем в реальном. Если хорошенько пораскинуть мозгами, то что такое, в конце концов, для каждого из смертных время? Разве не хитроумная Господняя придумка? У кого ключик от времени, говорила бабушка Роха, тот и его властелин. А этот золотой ключик – не на поясе у часовщика Гедалье, а у Всевышнего за пазухой. Это не хилый Гедалье по своему усмотрению заводит и останавливает время, это Он – Всемогущий и Всемилостивейший – для кого откручивает его назад, для кого подкручивает вперед.
– Отвернись! – сердится мама. – Я тебя сейчас не кипятком, а ремнем ошпарю.
Как странно, – думал я, – сижу под лимонным деревом, забрызганным птичьими трелями, на тихой улице бородача Теодора Герцля, где никто, наверное, и слыхом не слыхивал ни об отрогах Ала-Тау, ни о женщине по имени Анна, ни о похотливом Кайербеке с ошпаренными ягодицами; спасаю себя от жары бутылкой «Мэй Эден» и, повинуясь неведомой силе, послушно поворачиваю голову от налитых живительными соками плодов на ветках и от солнца, ликующего в израильском, лишенном даже помарки небе, к вдовьей хате, сложенной из глины вперемешку с соломой, к голой стене, и эта стена, словно ширма, раздвигается от поворота моей головы, рассыпается во прах от первого брошенного на нее взгляда, и в воздухе вдруг зависают не спелые лимоны, не пичуги – сосунки меда, а поблекшая, едва различимая фотография молодого, заложившего нога на ногу мужчины, перепоясанного, как траурной лентой, черной портупеей, который пал смертью храбрых не то в Литве, не то в Латвии, и до моего слуха оттуда, из прошлого, едва тлеющего, словно забытый на обочине костер, доносится скрип колодезного журавля и покачивающейся ржавой бадьи, роем наплывают прежние образы и лики, и я вижу, как в небе над убогими мазанками, над степью, онемевшей от собственной бесконечности, над ближними отрогами Ала-Тау гаснут умаявшиеся за ночь звезды, и вдова Анна Харина, заброшенная судьбой-злодейкой в азиатскую глухомань, вытирает льняным полотенцем упругий росистый живот с розовым пупком, и в зыбком предутреннем свете на ее тугих матовых грудях, похожих на спелые, после дождя, колхозные дыни, бисером сверкают капли, такие же ядреные капли сверкают на крутых бедрах, на длинных крепких ногах и под лопаткой, усыпанной родинками, словно пирог изюмом.
– Чего ты, Женечка, на него шипишь? Пускай подглядывает, – орудуя полотенцем, говорит растерянной квартирантке пунцовая хозяйка и смеется. – И пацану приятно, и бабе. Что за радость цветку, коли никто на него не смотрит? Или ягоде, если никто ее хотя бы взглядом не попробует? Цветочек завянет, а ягодка засохнет. Пускай подглядывает на здоровье.
И снова ха-ха-ха, хи-хи-хи, только еще громче, чем прежде.
Мама сердится и, как всегда при этом, раздувает ноздри. А хозяйка, хоть ей перечь, хоть не перечь, все равно настоит на своем. На то она и хозяйка. Вздумается Хариной нас выгнать на улицу и принять на постой кого-нибудь из Борисова или Ленинграда (а в кишлак приехало аж четыре беженских семьи, и спрос на русскоговорящих хозяев велик, каждому хочется с ними без переводчика договориться) – и выгонит, и примет. Даже всесильный Нурсултан, еще при живом Иване увивавшийся за ней и благоволящий к ней поныне, не остановит ее. Взбредет нашей благодетельнице в голову не только голышом искупаться, а прошвырнуться в таком виде по всему кишлаку – от старого кладбища до развилки на Джувалинск, или, скажем, самовольно переиначить на русский лад тьмутараканские имена беженцев – и тут никто ей не запретит: накинет на плечи полотенце и, крутя голыми бедрами, потопает по проселку, а для каждого басурманина христианское имя в святцах подберет.
– Да вы тут с вашими именами просто пропадете, – искренне опечалилась Харина.
– Имена как имена, – неумело, коверкая русские слова, защищалась мама.
– У вас, в Литве, такие имена, может, и годятся, – убеждала ее хозяйка. – Ноу нас… Зубы сломаешь, пока выговоришь. – Казахские, и те лучше… – не уступала Харина. – Пока не поздно, вас обоих надо переименовать.
Читать дальше