Раковина, красным наполненная светом, красным вином со звездою венчанная; вены невещным венцом ей вскрыли.
И где-то на дне пруда, где спрутоподобный Пруст пытался паутину своих воспоминаний восстановить, другой безумец тоже стал спрутом.
Паучьи памяти паутины в тине, в тени Арахна-оборотень плетет и уже сама путается в тропиках раков и раковин.
«Сеть широка, редки ее сплетенья, – лепечет узкоглазый лепесток лотоса, – но никто ее не убежал».
Возвращается веретено, вращаясь, вращаются и ветры, возвращаясь.
Одно окно открыто в небе, одно для всех открыто дно. Бездна, уже игрушечной ставшая, тихо отходит в сторонку.
Раковина, бездна та же, окровавленная явившимся внезапно откровением, в тьму свою возвращается, отвращаясь.
Говорили, что кооператоры убивают маленьких детей и ставят в их кровь свои гвоздики – чтобы дольше стояли и были краснее.
Старуха, претендовавшая на графский титул, выгуливала поздно вечером своего индюка, боясь быть замеченной за постыдным своим занятием.
Бензинное пятно улыбалось на асфальте. Проходил человек с аквариумом вместо головы – коричневые жабы плавали в нем: он отравился водкой.
В небесах пролетел белый рояль, прикинувшись чайкой
Стекла вспотели от натуги, сдерживая напор холодного воздуха, не впуская его в комнаты.
В небесах пролетел черный рояль, прикинувшись вороной.
На Философском факультете завелись бреды…
Дом медленно заполнялся огромными омарами. Они лезли в двери, в окна, появлялись из шкафов, из ящиков столов и постепенно, наползая друг на друга, выстраиваясь в несколько этажей, заполняли собою все пространство дома.
Звонка не было, но отчего-то захотелось снять телефонную трубку и услышать хоть чей-нибудь голос. Снял. Оттуда вывалилось чье-то ухо.
А омары все прибывали и прибывали.
Пустые раковины раки-отшельники занимают. Они – те же монахи, плетущие нити своих паутин-воспоминаний. У каждой раковины должен быть свой Ра, в раковине пребывающий.
Взгляд – как взгляд кинокамеры: на все и даже на себя. В результате остается почти бесконечная лента, сгорающая в миг разлучения души с телом. Есть огромный глаз, все видящий, все слышащий, все пропускающий через себя – и непрерывающаяся лента. Все, что происходит, – только картинки, следующие друг за другом, быстро мелькающие. Они живут одно мгновение, и какое дело до них глазу? В течение жизни можно снять несколько миллионов кинофильмов, которые увидит лишь единственный глаз.
Тринадцать кедров на одинокой горе. Мальчики распятые на кедрах, ослепшие от солнца. Горла их пересохли, губы их онемели и одеревенели языки. Под солнцем, а ночью – под взглядами жадных нетопырей, под вздохами ветра.
Распятые навек – не умирают. Луна вливает в них по ночам небывалые силы, чтобы выжить им днем.
И не смеют летучие твари приблизиться к мальчикам распятым. И ветры ледяные остывают.
Только черный горбун изредка наведывается к тринадцати своим кедрам и, взглянув вверх, быстро уходит.
И по дороге, что идет под горою с кедрами, раз в год проезжает в дальние селения сборщик податей на арбе, запряженной ослами. И обратно – через день, задрав голову кверху, к кедрам.
Так всегда.
Уже не было места, куда ступить. Все было заполнено омарами. В кроватке лежал младенец. Родители в страхе убежали, забыв о нем. Омары растерзали маленькое тельце в клочья, но крови на фоне их панцырей не было видно. Уже им становилось тесно, и они клешнями перекусывали друг друга пополам.
Снова в кроватке лежал младенец, но никаких омаров вокруг не было. Они либо ушли, либо еще не приходили.
Зазвонил телефон, кто-то снял трубку, и оттуда вывалилось чье-то ухо.
Дом медленно заполнялся огромными омарами.
В комнате стало темно, и поэтому в дверях появился слуга в коричневой куртке, держа в одной руке тяжелый бронзовый шандал с горящими свечами, а в другой – большое серебряное блюдо с красным вареным омаром. Бесконечный стол устремлялся вглубь комнаты, а в углу, за мольбертом, восседал Снейдерс. Он голодал уже седьмой день, а стол ломился от всевозможных изысканных яств. Но новый натюрморт никак у него не получался. Он со сладострастием выписывал каждый предмет, предвкушая грядущее наслаждение; и когда эскиз был готов, он с жадностью хищника набрасывался на позировавшие ему фрукты и овощи, омаров и ветчину, угрей и лебедей и в один момент уничтожал все. Потом несколько недель его мучили страшные боли в животе, и тогда он начинал писать как Иероним Босх. Во снах, уже сливавшихся с явью, желудочные боли приобретали вещественный облик и преследовали его в виде уродов, уродищ и уродцев. Но запечатлев все свои бреды на холсте, он, по прошествии болезни, уничтожал все, уже маслом написанное, и возвращался к милым сердцу натюрмортам. Он не умел изображать людей и, когда в его овощной лавке должна была появиться нежданная посетительница, просил написать ее кого-нибудь из своих друзей.
Читать дальше